|
Уилям Батлер Йитс
Можно ли существовать без Гомера, Данте, Шекспира? Существовать можно, жить — нельзя... Но ведь каждый век, каждая страна имеют своих! Да, имеют, и полноценность жизни, среди прочего, определяется тем, знаем ли мы их. В англоязычной литературе Red Hanrahan — так называл себя Йитс — занимает такое же место, как Бодлер, Верлен и Малларме во французской или Брюсов, Вяч. Иванов и Андрей Белый в русской. Но знаем ли мы своих?.. Если у нас не повезло Данте и Шекспиру, то стоит ли удивляться огромной лакуне в тончайшем флере мирового духа, зияющей на месте величайшего ирландца, предварившего Джойса? Если мы не знаем своих, если Малларме известен десятку эстетов, то стоит ли удивляться, что имя Йитса не знакомо и им? Несколько публикаций в изданиях тиражом 1000—2000 экземпляров плюс десяток-другой переведенных стихотворений Рыжего Ханрахана, великого мэтра мировой поэзии.
Уроженец Слайго, прекрасного дикого края на западном побережье Ирландии, аристократ, гордящийся древностью своего рода, ребенок с огромной фантазией и неуемной энергией, Йитс с детства впитывал героику земли предков, ее мифы, саги, предания, песни. Его духовность не столько интеллектуальна, сколько хтонична, интуитивна, романтична, благоговейна, органична. Житель европейской окраины, он как бы пребывал если не вне времени, то вне истории: дух Данте и Тассо был для него более близким и родным, чем дух Мора, Гоббса, Локка, особенно Конта. Воспитанный на идеях «озерной школы», испытывая «обезянью ненависть» к рационализму и филистерству, он с юных лет противопоставил миру логики и чистогана мир мифа и духа. В детстве Уильям буквально упивался рассказами о призраках, эльфах и феях, волшебстве и таинстве, сокрытых в окружающем мире. Впечатлительный мальчик вскоре сам стал «слышать голоса», «видел» фантастических птиц и воспринимал порывы ветра не иначе как сонмы фей, со свистом проносившихся в небе.
Вспоминая в Автобиографии юношеские годы, Йитс признавался, что уже тогда думал, что художник и живописец (живописи Уильям учился у своего отца) обязан изображать прекрасное, а прекрасны только древность и грезы: «Меня не увлекало простое воспроизводство натуры, и я был убежден, что искусство должно творить по своим законам». Духовное становление юноши можно определить принадлежащей ему максимой: «бунт души против интеллекта». Потрясенный теорий Дарвина, он на заре века научно-технической революции возненавидел вульгарно-материалистические и позитивистские выводы из открытий естественных наук. Его шокировал отказ видеть за материальным фактом духовную сущность, раздражало представление о мире как машине и человеке как роботе или големе. Технические новации настораживали его подавлением природного и человеческого, бурный прогресс — забвением жизненных начал и духовности. Увлечение юного Уильяма поэзией — реакция на рационализацию жизни, забвение древних пророков и поэтов, вульгаризацию духа материалистической идеей. Позже он сетовал, что в молодые годы предпочел изучение наук штудиям трудов великих духовидцев. Лишь путем собственных духовных исканий, открыв для себя великих мистиков Сведенборга и Бёме, он «ощутил, что нашел союзников своим сокровенным мыслям». В.А. Ряполова:
Далекий от политики и вульгарного национализма, воспитанный в духе терпимости и ненасилия, Йитс не разделял идеи Парнелла и «Молодой Ирландии», однако судьба родной страны глубоко волновала его, а гэльская мифология и поэзия воспринимались как огромный таинственный мир сложных, виртуозных ритмов, неожиданных образов и «страстного синтаксиса». Даже неразделенная любовь Йитса к Мод Гонн, женщине поразительной красоты, актрисе и революционерке, с которой он познакомился в 1889 году и которая много лет питала его страстное чувство, несла на себе трагический отпечаток «ирландской судьбы» и вместе с тем явный налет античных реминисценций. В ранних стихах Мод Гонн — гомеровская Елена, Роза Ирландии, Голгофа, катастрофа. В полнеба звезд и полная луна,
Мод Гонн и ее сподвижники по освободительной борьбе желали превратить Йитса в поэта-трибуна, он же, отрицая служебную, тенденциозную функцию искусства, напрочь отвергал саму идею революции, хотя остро пережил поражение ирландского восстания и казнь среди его руководителей мужа Мод Гонн. В стихах этого времени звучат отголоски идейных расхождений, взаимных упреков и взаимонепонимания, но, главное, трагической, неразделенной любви.
После казни в 1916-м мужа Мод Гонн Мак-Брайда Йитс мчится к вдове во Францию с целью утешить подругу и тайной надеждой заполучить ее сердце. Его ждал очередной отказ, толкнувший на безрассудный поступок — предложение руки внебрачной дочери Гонн, юной Изольде. «Отчаянное» сватовство не увенчалось успехом, и в октябре 1917-го 53-летний поэт женится на 26-летней англичанке Джорджи Хайд-Лис. Образ вечной музы, Мод Гонн, в последний раз возникает в предсмертных стихотворениях поэта, дышащих живой грустью и нежностью (Бегство цирковых зверей, Бронзовая голова). Йитс на всю жизнь усвоил наставление отца: «Помни и не забывай: искусство — это область мечты». Единственное, что он сам к этому добавил, так это — мысль о неотделимости фантазии от мудрости, а также о связи откровения и умозрения. Называя поэтов «Адамами нового мира», он видел в них «первопроходцев-изыскателей», усвоивших всю человеческую мудрость.
Вслед за Сингом, ставшим его близким другом, Йитс понял синтетическую природу поэзии, в которой должны одновременно проявляться «кровь, воображение, интеллект». Мысль Синга, что «стих, прежде чем стать человечным, должен научиться быть грубым», была ему близка. Но еще ближе ему мысль о философской углубленности поэтического слова — не созерцательной, как у Вордсворта, а символичной, как у Блейка. Искусство — Великая Память. С его помощью прошлое глядит в будущее. Птичья трель — песнь поколений. Эта заветная мысль является центральной идеей Башни, открываемой программным Плаванием в Византию. Башня — не только символ уединения, но и винтовая лестница культуры: Я провозглашаю башню своим символом; я объявляю Он сам называет ступени своего генезиса, и прежде всего, конечно, величайшего ирландца, неистового декана, Свифта. «Я читаю Свифта месяцами непрерывно... Свифт преследует меня. Он всегда рядом, за углом». Вся ирландская культура чувствовала себя наследницей Свифта и Беркли, для Йитса Неистовый Декан был не только символом мудрости, но и негодующим пророком, не пожелавшим смириться с человеческой действительностью. Расшифровывая свое понимание «негодования» Декана, Йитс писал Д. Уэлсли:
Патриотизм бывает лишь свифтовский, негодующий, страдающий. Патриотизм — это свифтовская боль, а не эйфорическая, бездумная гордость. В сатире Каденуса, не желающего льстить людям, Йитс, как и Джойс, видит опору во мраке бытия и источник вдохновения в путанице жизни. Как и Джойс, Йитс постоянно обращается к Свифту, дабы избежать этого мрака и этой путаницы: «Свифт был главным выразителем мысли своей эпохи, аристократической мысли, освободившейся, наконец, от суеверия. Он предвидел ее крушение. Он предвидел Демократию. Будущее должно было его страшить. Не из-за этого ли страха отказался он производить детей? Свифт ли был сумасшедшим, или сумасшедшей была сама мысль?».
Йитс неоднократно возвращался к интерпретации эпитафии Свифта, которую считал величайшей эпитафией в истории и saeva indignatio2 которой звучит в его собственных стихах. Йитса волновала расшифровка свифтовской «свободы»: «Я помню его эпитафию; под свободой, которой он служил, он подразумевал свободу ума, свободу не для масс, а для тех, кто может ее понять». Хотя Йитс много сделал для национального освобождения, он лучше других понимал опасность свободы для несозревших для нее: «Свобода зависит от равновесия внутри государства, подобно «склонностям» человеческого тела или «единству бытия», которое Данте сравнивал с прекрасными пропорциями человеческого тела, и ради этого Свифт готов был пожертвовать тем, что современному человеку кажется свободой».
Как драматург, Йитс не мог пройти мимо театра Шекспира, отношение к которому окрашено его мифологическим индивидуализмом и новаторскими исканиями, несовместимыми с пройденными культурой. Обосновывая в Трагическом театре свою неудовлетворенность классическими образцами, в предисловии к Ястребиному колодцу он заключает:
Как и Джойс, Йитс воспитывался на мировой классике, жадно впитывая влияния и возводя Вальгаллу ирландского символизма на традициях античности, Средневековья, мифологии Востока, философской лирики романтиков и прерафаэлитов. Здесь и великая плеяда елизаветинцев, и Блейк, и Шелли, и пасторальная идиллия Д.Г. Россетти, и французский символизм, и Пьер Ронсар, и дух Аластора, и дзэн-буддизм, и квиетический мир древнего востока, и европейская мистика Бёме... Как писал сам Йитс, «наше незначительное воспоминание — это часть одной какой-то великой памяти... и наши мысли не являются, как мы предполагаем, глубиной — это лишь пена на глубоком месте». Какой смелостью надо обладать, чтобы неисчислимые влияния мирового духа называть пеной! Как и Элиот, как и Джойс, Йитс — один из самых культурных и образованных поэтов мира, новатор, чье творчество глубоко укоренено в мировых традициях.
Пути познания обычно представляются восхождением к Истине, прогрессирующим движением к Абсолюту. Мне представляется, что пути к истинам идут не вверх, а вглубь. Истина многослойна, многоуровнева, многомерна. Даже приверженцы рационального мышления признают, что существуют пласты познания, что ученым дано разрабатывать уровни, адекватные их интеллекту, главное свойство которого — предельная глубина, на которую им дано проникнуть. Знание по-кантовски ноуменально, но ноумены у всех разные: потолок одних — начальная точка отсчета других. Само рациональное знание — нулевой уровень для интуиции, символа, провидения, вести. Интеллект не может пойти дальше умозаключения, но за умозрением следует откровение. Символ необходим поэту, как средство глубинного и многозначного знания, как переход от рацио к мифу, к многомерности и сокровенности, к «вещи самой по себе», к сокровенной тайне, к мистике провидения и пророчества. Силлогизмом кончается верхняя часть айсберга знания, затем следуют поэтический символ, пророческая или теургическая весть, мистика ясновидения Бёме и Сведенборга. Формулами Ньютона и Эйнштейна кончается одно знание, пророчествами Блейка и Нострадамуса начинается другое, ясными видениями Бёме и Сведенборга — самое сокровенное, третье. Пелену Майи рассеивает Божественная Благодать, но проникнуть сквозь «скорлупу» бытия дано избранникам — пророкам и поэтам.
Интеллектуальная и мистическая эрудиция поэтов-символистов сравнима только с дантовской, но и последнюю она превосходит культурой истекших веков. Как затем Джойс, Йитс — мифотворец, но прошедший через «горнило сомнений», выстрадавший право на творение «персонального» мифа. В молодости Йитс старался отрешиться от конструирования собственных, персональных символов, считая, что эмоционально действенны лишь вековечные мифы. В эссе Что есть народная поэзия? он дал право на существование лишь образам, родившимся в недрах традиционного мифа, пракультурным, устоявшимся, пробившимся сквозь тьму тысячелетий. Рационализму и позитивизму, получившему широкое распространение после Конта, Йитс противопоставил именно «глубинное» знание древнейших верований, мифов, культов, магических учений. Обращение к мифу крупнейших мастеров искусства XX века — Йитса, Джойса, Ануя, Кайзера, Гауптмана, О'Нила, Уильямса, Сартра, Носсака, Казака, Манна — обусловлено открытием мифологического измерения времени и человека, новой мало подверженной влиянию времени глубинной сущности человеческого существования. Казимиру Эдшмиду принадлежит замечательная мысль, положенная в основу экспрессионизма: «Нет сомнения, что не может быть истинной реальностью то, что является как внешняя действительность». Реализм, увлеченный «отражением», является величайшим деформатором внутренней правды. Цель нового искусства — глубина, донные срезы существования, глубины бессознательного, где происходит самое главное в жизни человека. Миф — ключ к входу. Художник — спелеолог человеческих пещер.
Мифы — истолкования душевных состояний, их реалии — истины человеческой души. Каким бы не было отношение творцов романов-мифов к Фрейду и Юнгу, все они либо находились под их влиянием, либо пришли к аналитике бессознательного собственным путем (что, кстати, объясняет известную болезненность в отношениях с отцами психоанализа). Почти всю жизнь Йитс изучал ритуальные, космогонические и эсхатологические мифы и «священные книги» разных религий, особенно оккультные, каббалистические и ведические тексты. Считая мистику центром своего учения, он с головой окунается в седую старину, в мир ирландских саг, гэльских мифов, восточную магию, штудирует Печать Соломона, изучает теософию и оккультную символику, переводит Упанишады, изучает Эзотерический буддизм А.П. Синнета и в конце концов приходит к мысли о единой «душе мира» и «великой Памяти», пробуждаемой символами:
Оккультизм является важнейшей составляющей творчества Йитса, в известной мере, многие его произведения суть «оккультные эксперименты», «криптограммы», в которых художественные знаки-образы отвечают определенным идеям теософии, каббалы, индийской философии и мистики. Его неиссякающий интерес к мифам сроден с аналитической психологией Фрейда-Юнга — поискам в художественном бессознательном архетипов, тайных знаков и таинств бытия. Как у нас Даниил Андреев, так — полувеком раньше — Уильям Батлер Йитс глубоко уходит в мистическую эзотерию и спиритизм: он становится членом секты Розенкрейцеров, приобщается к тайне ритуалов, священных знаков и символов этого братства и древних восточных культов — вплоть до аравийских мистиков времен фараона Эхнатона. Как и для Даниила Андреева, мистика для Иитса — и сокровенное знание, и способ символического приобщения к иному, и выражение эскапизма или глубинной подсознательной тяги к сверхъестественному.
Антирационалист и антипрогрессист, Йитс отказался признать внешние экономические факторы движителями истории, предложив взамен историзма духовно-мистическое осмысление развития, идеал «органической» культуры и единства бытия. Дантовский цельный мир может быть вновь обретен лишь на почве мифотворчества, пафоса духовности, средневековой эмоциональной возвышенности, могущества и неуспокоенности духа, попирающего «косную материю». Йитсовская мифология и йитсовский символизм во многом созвучны основным принципам нашего Серебряного века — его теургии, тайнотворчеству жизни. Как В. Брюсова, В. Иванова, А. Белого, Йитса интересует не «пена жизни», не поверхностная реальность, не события и их отражение, но глубочайшее проникновение в сокровенное бытие, в безмерное, безвременное и безграничное пространство мифа. Как писал Андрей Белый, у поэта «не событиями захвачено всё существо, а символами иного». Художника волнует не примитивное отражение, а сокровенное, обобщающе-символическое существо, эйдос, «символ в действии», ноумен. Йитс с готовностью мог бы подписаться под брюсовской мыслью, что «символисты обратились к выражению общих идей, равноценных всему человечеству». «Миф («символ в действии», как они полагали) давал художнику нужные «маски», глубинные ассоциации для выражения праэмоций»... Йитсу близка соловьевская мистико-оккультная символика, софийность, Вечная Женственность, стремление к цельности (Whole Being). Фактически он повторил в Ирландии путь и искания Владимира Соловьева, так что тема «Уильям Батлер Йитс и Владимир Соловьев» — неисчерпаемая сокровищница конгениальности философского и поэтического духа. Хотя прямыми источниками заимствования у великого ирландца были Блейк, Бёме, Сведенборг, просто удивительно то подобие идей, которое так роднит его с великим русским, ездившим в Англию набираться мистической премудрости в год поступления Рыжего Ханрахана в школу. У нас пытались представить Йитса ирландским Блоком, но он куда ближе к Валерию Брюсову и Вячеславу Иванову, чей символизм восходит к эстетике Соловьева с ее визионерством, моментами истины, через которые мы приобщаемся к вечности, с гением, обращенным к иной, невидимой действительности, с самой поэзией «для тех, кто не только много пережил, но и много передумал». Творческий ритм — от весла, гребущего против. У Брюсова и Иванова, особенно у последнего, столь много точек пересечения с Йитсом, что почти всё написанное о их символизме может быть распространено и на творчество Рыжего Ханрахана. Это не удивительно — у всей великой поэзии та же почва и те же корни... Как и В. Брюсов, Йитс видел в прерафаэлитах предшественников символизма, уже овладевших техникой образа-символа, создающего атмосферу тайны, обладающего многомерностью и неземной глубиной. Именно опыт Блейка, Шелли, прерафаэлитов, опыт духовного видения и метафизической образности, натолкнул Йитса на мысль, что символы мифа представляют собой наиболее адекватные средства проникновения в настоящую действительность, — на мысль, положенную затем Джойсом в основу Улисса. Йитс отрицал стендалевское отражение: определение романа как зеркала, проносимого по дороге, повергало его в ярость и отчаяние, он считал такой подход гибельным для искусства, омертвляющим его. Искусство — не зеркало, а магия, «магический кристалл», таинство. Реализм же «создан для обыденных людей и был всегда их высшим наслаждением, он и сейчас восхищает всех, чьи умы, вскормленные лишь учителями да газетами, лишены памяти о красоте и эмоциональной утонченности». Поэт, принадлежащий к «трагическому поколению» (не путать с «потерянным поколением»3 Гертруды Стайн), Йитс формировался в «переходной период» ломки викторианских традиций — период, который иногда именуют «вокзальным», вкладывая в это понятие множество смыслов: проезжей станции, тупика, способа прожигания жизни, отправной точки для выхода в мир... Кто-то из критиков так и сказал: конечное значение «переходного периода» в том, что он взлелеял гений Йитса. Круг Йитса — это «клуб рифмачей», поэты Савоя и Желтой книги: Л. Джонсон, А. Саймонз, Э. Доусон, О. Бердсли, О. Уайльд, В. Пларр, Т. Роллестоун. Большинство из них считали, что «поэзия имеет конец в себе, у нее нет ничего общего с мечтою, с философией, с жизнью, ничего общего ни с чем, кроме музыки каденций». Йитс не разделял их эстетику декаданса, но именно они приобщили его к поэзии европейского символизма, к Бодлеру, Верлену и Рембо. Хотя поздняя поэзия Йитса несет на себе явный отпечаток имажистов, в ней видны следы и античной классики, и европейского, особенно, испанского барокко, и ирландских традиций, и модернизма Паунда и Элиота, связующим звеном между которыми он стал. Одно время Паунд был секретарем Йитса, и они долгие годы сохраняли добрые отношения, порой впадая в одни и те же заблуждения. На короткое время Йитс попался в тенета фашистской демагогии и даже написал для ирландских фашистов Три песни в темпе марша, однако быстро разобрался и откровенно признался в своем заблуждении. Здесь сказалась существенная черта его характера: резкие переходы, обретения и отказы, вечная неудовлетворенность достигнутым, то будоражащее состояние духа, которое свойственно творческим натурам и которое делает их метания непредсказуемыми. Йитс испытал не один кризис, и его долгий творческий путь, как и его философские и политические искания, нельзя уложить в прокрустово ложе какой-либо одной концепции. Он действительно давал повод для взаимоисключающих суждений критиков, представлявших его то революционером, то фашиствующим реакционером, то традиционалистом, то модернистом. На самом деле все эти «маски», эти резкие переходы, отказы от сделанного ранее были бесконечным поиском, заставлявшим его постоянно изменять собственные произведения. Даже марш, написанный для фашистов, он переделал в Три песни на один мотив, «усилив в них фантазию, экстравагантность, неопределенность, чтобы никакая партия не могла их петь»... Но при всех метаниях Йитс никогда не был тем, кем его представляют наши — народником, реалистом, революционером. Т.С. Элиот и С. Спендер правы: Йитс — один из родоначальников модернизма. Хотя бы потому, что великая поэзия — всегда модернизм. Попытки наших представить Йитса чуть ли не социальным революционером, активным борцом за независимость и ура-патриотом лишены каких бы то ни было оснований. Патриотизм Йитса сродни джойсовскому: не слепая тютчевская вера в свою страну, но диагностика хворей и пороков свиньи-родины. Он сам — вполне в духе Джойса — признается в неразличимости любви и ненависти к соотечественникам, в недоверии к нравственности общественных движений и сожалеет об иссушающем действии политической борьбы на человеческую душу и красоту. Далекий от ирландского национализма, он признавался, что его душу создали Шекспир, Спенсер, Блейк, Уильям Моррис и английский язык. Подобно многим интеллектуалам начала века, Йитс испытал на себе мощную иррадиацию идей Фридриха Ницше — переоценки всех ценностей, сильной личности, творящей себе законы и нравственность, наделенной мощной волей к действию и преобразующей духовную жизнь. Отсюда его императив «больше эмоциональности и страсти», культ яркой индивидуальности и интенсивной жизни:
Йитс нигде не произносит «живи опасно!», но эта идея как бы живет в подтексте его творчества и его жизни: внутренний протест против гармонии и бесконфликтности, сила чувств, «новая вера»... В статье Личность и духовные сущности поэт бросает упрек вырождающейся эпохе, ставящей Шелли над обуреваемым страстями Вийоном. В собственной драматургии-мифотворчестве приоритет отдан яркой и сильной личности, предпочитающей опасности и новизну жизни. «Шекспиризацию» он теперь понимает как культ сильной личности. В статье Эмоции масс Йитс признается, что главное для него заключено не во вторичных персонажах, но в фигуре героя. Глубина жизни — в «духовных сущностях», символизируемых сильной личностью. Йитс требует не копировать жизнь, не стремиться к «объективности», делающей «наших актеров, в лучшем случае, великолепными исполнителями комедии», но выражать глубины жизни, быть предельно субъективными, утверждать персональное «я» — эти его претензии к Театру Аббатства несут на себя следы ницшеанских штудий поэта. Образ Кухулина, сопровождавший творческие искания поэта на протяжении всей жизни, стал символом свободы и полноты натуры, жизненной силы в духе Ницше. Будучи по природе искателем, усвоив ницшеанский принцип переоценки всех ценностей, Йитс на протяжении всей жизни стремился к открытию новых художественных средств и форм, по словам Т.С. Элиота, постоянно проводил параллели между современностью и древностью, тяготел к постижению жизни на самых глубоких, мистически-эзотерических уровнях, жадно впитывал разнообразные театральные впечатления в надежде обрести «свой» театр. Самые совершенные произведения он создал уже на пороге старости. Даже проза Йитса — поэтична, мифологична, глубоко символична. Как и в поэзии, в сборнике Рыжий Ханраханон широко пользуется мотивами кельтских легенд и мифологемами друидов. История сельского учителя и поэта Рыжего Ханрахана — это символический путь человека, обреченного на вечное странствие и вечное беспокойство, это надежда Ирландии и путь к ее возрождению.
Как и Элиот, Йитс склонен к эзотерии, мечтает о поэзии и даже театре для «избранных», аристократов духа, хранителей древней культуры. He, too, has resigned his part Наши пытаются представить Йитса как антагониста Паунда и Элиота, но на самом деле он просто искал свои пути, свой стиль, свою парадигму. Все они видели главное зло в утрате единства бытия и в его рационализации Просвещением, «когда человек стал пассивным перед лицом механизированной природы». Йитс считал Элиота великим преобразователем стиха и стиля, не разделяя, однако, его «социальной горечи». Ему казалось, что Элиоту не хватает чувства, страсти, которые компенсируются мощью интеллекта, однако, представляется, что здесь содержится противоречие: разве горечь Полых людей и Бесплодной земли не есть выражение чувства и страсти?.. Разве сам Йитс не ратовал за «преображенный при помощи эмоций интеллект»?.. Главная особенность поэтики Йитса, сближающая ее с элиотовской, — синтез символизма с реальностью, подсознательности — с интеллектуализмом, небесных знамений — с земной правдой, соками земли; «...торжественная интонация чередуется с разговорной, одические строфы — с уличной песней и балладой». Как все модернисты, Йитс — мастер контрастов: в Плавании в Византию он просит святых и мудрецов быть его «учителями пения», в сборнике Слова, возможно, для музыки4 с подобной просьбой он обращается к юродивым и шлюхам. Впрочем, и там и здесь речь идет о времени и вечности, старости и юности, сексе и смерти, двойственности человеческого существования, родстве между грязью и высью: А грязь и высь — они родня,
Символы Йитса — мосты между реальным миром и миром идей, между плотью и духом, между жизнью и смертью. Его символика многопланова, многослойна, то философична, то лирична, то иронична. Символы образуют узоры, складываются в фантастические нагромождения, перетекают друг в друга. Не случайно пишущие о Йитсе нередко представляют его самого как бы состоящим из собственных символов, обрамленным ими — как печального, чуть скептического мечтателя, влюбленного в мистическую розу, уединившегося в башне, чтобы созерцать холодное мерцание звезд, размышлять о Великом Круге, ловить в дуновении ветра голос Вечности и молиться Непостижимой Красоте. Бледные волны, белые звезды, туманное море, заброшенное озеро, белые птицы, одинокие ветры, серые сумерки — это не только знаки жизни, но ее глубинные сущности, знаки души, существующие вне времени и пространства, сокровенный язык бытия. По мере роста мастерства углубляется и символизм Йитса. Ключевые образы сборников Башня и Винтовая лестница, определяемые их названиями, — это и дом поэта, и реальная старинная башня, высящаяся неподалеку от Кула, в которой поселился он сам, и маяк, воплощающий силу человеческого разума, и символ одиночества человека, и знак ночи. Медленно разрушающаяся эта башня — старение, гибнущие цивилизации и культуры, вырождающиеся нации. Винтовая лестница — творчество, культурная связь времен, стремление человека достичь небес духа, «ступени, ведущие к моим предкам»... Символика эта чуть тронута чувством печали: небеса недостижимы, время безжалостно, жизнь зла.
Центральными символами зрелого Йитса становятся «кровь», «смерть и бессмертие», «время», «Великое Колесо».
Тема смерти и бессмертия, затронутая в Византии, открывающей сборник Башня, становится центральной в Видении, — книге, приводящей в систему философию-мифологию Йитса и в то же время — пророческой. Истолковывая время как «цепь времен», в которой настоящее, будущее и прошедшее — звенья, говоря о возвращении истории «на круги своя» и завершении Великим Колесом двухтысячелетнего круга, не доживший до Второй мировой войны Йитс уже «видит» «потоки крови», что «бессмысленно пятнают Землю». Мир распадается; не держит стержень; Грядет чудовищный зверь: Тварь с телом льва и человечьей головой — Здесь элиотовские мотивы накладываются на элиотовские же представления о времени. Не случайно, составляя оксфордскую антологию поэзии, Йитс ввел в нее наполненного мифологическими мотивами и образами Суини. Как писал Джек Линдсей, целью творчества Йитса было «оживить мифические образы, связав с современной жизнью и ее делами». Сам Йитс видел в символике мифа всеобъемлющее воплощение бессознательной стихии, более содержательной, чем все ухищрения рационализма и позитивизма:
Символы Йитса имеют определенное подобие с эйдосами Платона:
К платонизму приближает Йитса и идея припоминания, прапамяти, анемнезиса. Он сам признает, что его символизм восходит к древности. В эссе О магии находим:
Великая Память — это и хранилище платоновского анемнезиса, божественных истоков души, и путь в «иные миры», и «связь времен» и — одновременно — источник юнговских архетипов, унаследованных «идей», архаических образов коллективной человеческой памяти, совокупного бессознательного. Юнг тоже считал, что архетипы — символы мифа, повторяющиеся образы, художник же — выразитель «архаического бессознательного», становящийся гениальным именно в моменты откровений. Архетипы Юнга и Великая Память Йитса — «образы Божия внутри нас», знаки культуры, то, что делает искусство содержательным, а художника — сверхчутким. На архетипах и Великой Памяти зиждется власть великих художников над чувствами и умами. Благодаря большой глубине залегания коллективное бессознательное мало подвержено влиянию среды и времени, то есть вневременно и общечеловечно. Оно самое основательное в человеке, почти инстинкт, но инстинкт очеловеченный, одухотворенный.
Художественная философия Великой Памяти, связи времен и духовных сущностей в творческой практике самого Йитса воплощалась в трансформацию и переосмысление мировых сюжетов и вечных тем. Йитс почти не писал пьес на оригинальные сюжеты, используя в качестве «источников» «вечные образцы», коллажи из мировой классики. Это — целые напластования тем, сюжетов, мотивов. Скажем, в Мартовском полнолунии слышны отзвуки Турандот Гоцци, Саломеи Уайльда, андерсоновской сказки о принцессе и свинопасе. В Короле Большой Часовой башни эхом отдается Пелеас и Мелисанда, а Яйцо Цапли «снесено» ферпосоновским Конгалом. Острая чувствительность Йитса к «сущности вещей» восходит к античной эстетике Аристокла и Аристотеля, согласно которой поэзия должна отвергать поверхностное и случайное и выявлять общее и сокровенное. Почти вторя блейковской обработке античных идей, Йитс писал, что «искусство должно обращать наше сознание к сущностям вещей, а не к самим вещам». В одном мгновенье видеть вечность,
Именно Блейк проложил Йитсу путь к символу как знаку сокровенного:. «Аллегория, обращенная к интеллектуальным силам и в то же время скрытая от понимания, — вот мое определение самой возвышенной поэзии».
Антиномичное восприятие мира, трагическое ощущение дисгармонии бытия, разрыв противоположных начал, отъединенность Времени от Вечности и одновременно глубинная связь между высоким и низким, светом и тьмой, добром и злом, жизнью и духом — всё это блейковские мотивы. Механические песенки — реминисценции на тему блейковского Всё, что живет, — священно: Whatever stands in field or flood Йитс боготворил Блейка как Пророка, Провидца, Визионера, Лоса, прозревшего грядущие судьбы мира и предвосхитившего грядущую культуру, — несчастного безумца, создавшего религию искусства.
У Блейка Йитс заимствовал концепцию «божественного искусства воображения» — поэтический принцип, согласно которому искатели сокровенного должны развивать свое воображение до сверхчувственного предела. Как и для Лоса поэзии, воображение, интуиция были для него главными инструментами поэтического познания, направляемыми самим Богом: «Бог становится таким, как мы, чтобы мы могли стать такими, как Он». Я ныне уверен, писал Йитс, выражая свою эстетическую программу, что воображение владеет некоторыми способами выявления истины, которых рассудок начисто лишен. Для Йитса, как и для Блейка, поэтический гений обладает пророческим даром, наделен особой интуитивной чувствительностью, способностью проникать в сущность явлений жизни. Поэт, постигающий бесконечное, постигает Бога. Исайя у Блейка говорит: «Я не вижу Бога и не слышу Его, ибо мое физическое восприятие ограничено, но мой дух постигает бесконечное во всем». Трудно сказать, обладал ли Йитс «странностями» Блейка, имел ли видения, «взгляд Иова», но в его мистическом складе ума невозможно усомниться.
Зачем зовем на помощь Бога? В нас самих Йитс вошел в поэзию на излете романтизма, переживавшего свой «эллинистический», мифотворческий период. Ему близка не столько повествовательная вордсвортовская традиция, сколько философско-символическая, идущая от Колриджа и Шелли. Вернее, — от великой поэзии Эсхила, Данте, Шекспира, Мильтона, поэтов-мыслителей, обращавшихся к грандиозным символическим обобщениям-символам бытия. Хотя Йитс называл себя последним романтиком, как и Шелли, он выходил за пределы романтизма, устремляясь к символическому мифотворчеству и deep life.
Эстетика Rhetoric — нарочитость, искусственность, стилизация, эпатирующий декаданс были ему чужды. Тем не менее именно друзья-декаденты приобщили его к идеям символизма, а заповедь О. Уайльда — художник должен избегать двух вещей — современности формы и современности содержания — стала его девизом.
Йитс не ограничивался французскими «проклятыми» и поэтами «цветов зла» — ему был близок и Вийон, и Ронсар, и Плеяда, и Парнас. В цепях молчания, в заброшенной могиле И все же, если французские символисты шли за Э. По, Бертраном, Бодлером, а русские — за Владимиром Соловьевым, Йитсу ближе была традиция Блейка, Шелли и Бёме. Йитс считал, что поэзия всегда и везде подразделяется на запредельную и сосредоточенную на поверхности жизни, иначе говоря, на символическую и реалистическую. При этом истинное искусство направлено на поиски абсолютных ценностей, «тайн духа», «сущности мира». Все великие поэты — от Гомера до Гёте обращались к поэзии больших обобщенно-символических образов. Все они были теургами, возлагали на себя бремя иерофантов, священнослужителей. Символизм, считал Йитс, есть «единственно возможный способ выражения» человеческих и бытийных глубин, «какой-то невидимой сути». В работах Символизм поэзии, Символизм живописи, Осень тела, У. Блейк Йитс развил теорию символа как многомерного образа, универсальной метафоры, эмблемы явления, «единственно возможного способа выражения» глубинного, бессознательного, глубоко скрытого от разума.
Вслед за Блейком и задолго до Паунда он предостерегал поэтов от абстракций и «математических форм», идущих от рассудка. Поэзия — это «фонтан, бьющий непосредственно из памяти, ощущений и смутных желаний тела».
Для Йитса поэтический стиль — это рождение сущностей-символов, возрождение с их помощью глубинного смысла слова. Если стиль речи делает ценной речь, то «большой стиль» делает ценной историю, жизнь народа. Каждый народ, как и каждая речь, имеет свой стиль. Иными словами, поэт разумеет речь как функцию пространства и времени, народа и истории. При этом каждое слово речи имеет «горизонт» или пласт своих значений. Стиль создает поток меняющихся символов-масок, которые отвечают множественности описываемых предметов:
Йитс понимал цельность бытия именно как единство идеи и эмоции, мысли и Великой Памяти, реальности и «покрова небес»... Владей я бесценным покровом небес Для наследника «поэта космогонии», пытающегося постичь «высшие реальности», выразить сверхъестественное и трансцендентальное, ритм становился возбудителем эмоций, а символ — таинственным образом «души мира».
Наши изыскивали у него негативные отзывы о великих французах и современниках. Он же пытался пойти дальше их, считал символистов недостаточными: «Здесь, в Ирландии, мы живем в молодом веке, полном надежд и обещаний». Сознавая новаторство французов, он искал непроторенные пути и принципы новой эстетики, символику иного.
Йитс был не только великим национальным поэтом, но и родоначальником ирландской поэтической драмы, нового театра, приспособленного «для выражения всего богатства современной лирики, для искусства, близкого чистой музыке, для тех сил, которые освободят искусство от имитации, соединят актерскую игру с декорацией и танцем». Творческие искания Йитса-драматурга, теоретика театра во многом определили уровень драматургии и театроведения века (здесь следует напомнить, что многие выдающиеся драматурги Великобритании, начиная с конца XVII века, родились в Ирландии). Т.С. Элиот считал, что воздействие Йитса на мировую драматургию сравнимо с шекспировским:
Идея Йитса создания национального интеллектуального театра, воплощающего единение «высоких целей» с кельтской и ирландской культурой мифа, получила воплощение в 1896 году, когда в Дублине произошла незапланированная встреча с Эдвардом Мартиным и Августой Грегори. Из этого почти случайного знакомства годом позже родился первый в истории Ирландии национальный театр, просуществовавший три года, но давший жизнь вошедшему в мировую культуру Театру Аббатства. Со временем триумвират основателей пополнился двоюродным братом Мартина, выдающимся драматургом и мыслителем Джорджем Муром. Манифест задуманного предприятия, адресованный преимущественно инвесторам, составил У.Б. Йитс:
В замысел учредителей, таким образом, входило: создание интеллектуального некоммерческого театра, обеспеченного высоким духовным уровнем драматургии, и подъем национального престижа ирландской национальной культуры. Благородным устремлениям учредителей, увы, препятствовали эстетические разногласия и несовместимость характеров, особенно братьев, Эдварда и Джорджа. «Духовные сущности» Йитса были чужды «реалисту» Муру, скептически относящемуся и к «глубокой драме» Метерлинка. Лишь Августа Грегори, не имевшая литературного и театрального опыта, но стремившаяся «мыслить, как мудрецы, но говорить, как простые люди», женщина необыкновенного обаяния и аристократизма, на всю жизнь сохранила преданность идее национального театра, и, как Йитс, связала свою жизнь с духовной культурой Ирландии.
Йитс стал «двигателем», «сердцем» всего предприятия: во многом благодаря его литературному авторитету и способности творческого организатора, предприятие не просто удалось, но со временем стало явлением мировой культуры. Вокруг театра объединилась художественная элита страны, друзья и единомышленники поэта. Йитс верил в священную миссию и жреческое служение художника, в его способность «повсеместно распространить свою религию, сделать свое Искусство Искусством нации». Ирландия в максимальной степени приуготована для этого, так как не порвала с древним фольклором, мифологией, поскольку в ней жив тот же поэтический дух, что у публики Эсхила, Софокла, Шекспира, Кальдерона. Главный упор Йитс сделал на углубленность, философичность, мифологичность, духовность нового, модернистского театра, в котором главными элементами станут глубокое поэтическое слово и символы человеческой души.
Последнюю мысль можно интерпретировать как тождество между глубинной жизнью человека, нации и сложенными ими мифами, выражающими архетипы сознания. Первые пьесы, поставленные Ирландским Литературным театром, вызвали неоднозначную реакцию публики: восторги одних и бурное негодование других, выступивших против духа внутренней свободы и духовной раскованности авторов Графини Кэтлин и Диармайда и Гранин, написанной в соавторстве с Муром. На первом представлении Графини Кэтлин присутствовал семнадцатилетний Джеймс Джойс, который, по свидетельству очевидцу энергично аплодировал, демонстрируя поддержку новаторства Йитса. Юный Джойс отказался подписать письмо студентов дублинского университета, в котором пьеса Йитса предавалась анафеме. Позже молодой Джойс в статье под названием Победа черни вновь консолидировался с Йитсом в критике уровня драматургии, пошедшей на поводу у черни и тем самым подрывающей принципы новаторства, сформулированные учредителями литературного театра. «Оценка Джойсом драматургии Мартина и Мура как слабой и эпигонской по отношению к европейской «новой драме» была абсолютно справедливой». У Йитса были и другие причины отмежеваться от Мура, в конце концов утратившего интерес к театру. Затем от участия в работе театра отказался Мартин, осудивший постановку Диармайда и Грании. После распада группы основателей Литературный театр вынужденно прекратил свое существование. Однако, творчески исчерпав себя, он положил начало новому, более высокому и жизненному предприятию Йитса — организации Ирландского национального театра, или Театра Аббатства, вошедшему в театральную историю XX века.
Почти все пьесы У.Б. Йитса — драмы не характеров, людей, но духовных принципов, идей, развернутые метафоры философии жизни, эксперименты, направленные на поиски истины и проведенные над разными сферами духа и бытия. Как и Джойс, Йитс непрерывно наращивал мастерство и одновременно усложнял символику своих пьес. Продолжая непрерывно работать над ранее написанными драмами-мифами, он отдает дань эзотерике, делая их доступными лишь избранной публике, посвященной в его символику. Создавая пьесу Где нет ничего, Йитс бросал вызов Фаусту и Пер Гюнт у, ставя пред собой задачу в пятиактной масштабной драме противопоставить ложной мудрости рационализированного мира подлинную мудрость жизни, поэзии, чуда — всего того, где нет Системы и Числа («потому, что Бог там, где нет ничего»). Тема зловещего «железного века» красной строкой проходит через многие пьесы вместе с образами-идеями Слепого и Дурака — холодного расчета и простодушного безумия, двух ущербных, уродливых половин человеческой личности, не способных обойтись друг без друга и пребывающих в вечном конфликте друг с другом9. Театральные и драматургические искания Йитса, носившие новаторский, модернистский характер, неотрывны от художественных экспериментов Малларме, Метерлинка, Ибсена, Крэга (в России начала XX века этим занимались Станиславский и Немирович-Данченко). В круг Малларме его ввел Артур Симоне, критик и поэт, блестяще знавший театральные новации Европы. Симоне знакомит Йитса с маллармистскими идеями синтетического театра и с «идеальной Мелисандой» Метерлинка — актрисой Жоржетт Леблан, одухотворенно читавшей стихи Малларме, Верлена и Метерлинка под музыку Форе. Естественно, молодой Йитс не мог пройти мимо драматургии Ибсена. В отличие от Джойса, Йитс не стал поклонником «новой драмы», социальная и публичная ориентация которой вызывала в нем чувство, близкое к ненависти. Называя пьесы Ибсена журнализмом, ставя их чуть ли не в один ряд с натурализмом Гексли, раз за разом повторяя, что «искусство есть искусство, потому, что оно не есть природа»10, Йитс, естественно, сознавал новаторство Ибсена, однако в собственных поисках старался идти иным путем, предельно далеким от «поверхностности» и социальных проблем.
Мы видим, что Йитса влекут не социальные проблемы, но «глубокая драма», внутренняя жизнь, духовная сущность человека. Ему близко новаторство Метерлинка, но не его оптимистическая вера во всеобщее братство и гармонию, не его утопическая надежда на торжество духовного. Дело даже не в мощи человеческого подполья или зла жизни — дело в ее движущих силах, в упадке витальности без борьбы зла и добра, находящей яркое художественное воплощение в трагедиях Эсхила, Антигоне и Эдипе в Колоне Софокла, высокую оценку которых Йитс разделял с Метерлинком. Отношение Йитса и Метерлинка к Шекспиру также компланарно. Обоих потрясает жизненность и глубина побуждений натуры Гамлета и Отелло, но не устраивает примат действия, характера: герои Шекспира тем ближе к истинному величию, чем меньше они действуют. Метерлинк:
Йитс:
Иными словами, глубина — в созерцании, мистике глубин, а не в пошлости действия. Духовное автономно от материального, внутренняя жизнь Гамлета приоритетнее примитивных действий Отелло.
Театральное новаторство Йитса получило мощный стимул после встречи драматурга с другим гениальным модернистом, Гордоном Крэгом, радикально трансформировавшим театр. С первыми режиссерскими экспериментами Крэга Йитс познакомился в Лондоне в 1901 году. Тогда же он написал Крэгу восторженное письмо, положившее начало дружбе и творческому сотрудничеству. Их объединили новаторские идеи трансформации царившего на сцене бытового правдоподобия в выражение «духовных сущностей», замены «реализма» театральной условностью и выразительностью, «правды жизни» — ее глубиной. У Крэга Йитс позаимствовал и воплотил в собственном театре идеи «масок», «сверхмарионеток», декораций-ширм, новых принципов театрального освещения...
Модернистские искания и новаторство Йитса и Крэга совпадали в главном — в философии жизни, в отношении к культуре, в переоценке ценностей, в переосмыслении текстов. Это нашло яркое выражение в совместной постановке Песочных часов в Театре Аббатства (1910 г.).
Ястребиный колодец — мистическая теософия, выраженная в форме обрядов и верований друидов, или система символов, принятых в Ордене Золотой Зари, или архетипы «памяти человечества», усиленные голосами, спорящими в человеческой душе. Модернистскими изобразительными средствами Йитс воспроизводит главную коллизию ибсеновского Бранда — выбор человека между героическим самоутверждением и духовным прозябанием: Кухулин и Старик — два голоса, звучащие внутри человека и не способные прийти к согласию: Folly alone I cherish, В.А. Ряполова:
Неразрешимость жизненных противоречий, отсутствие решений для Йитса неотъемлемое свойство жизни, средство активизации ее. В одном из писем Йитса присутствует глубокая мысль, свидетельствующая об экзистенциальной аналитичности его ума: «У Востока на все есть решения, и потому он не знает трагедии [раздвоения, а не истории]. Мы, а не Восток, должны бросить героический клич». Новаторство Йитса, усиливающееся от пьесы к пьесе или в процессе переработки ранее написанных произведений, настолько усложняло задачу артистов, что даже самые выдающиеся оказывались неспособными передать идеи, заложенные в сценическом материале. Так, например, случилось с Генри Эйнли, не обладавшем необходимым Йитсу чувством ритма и изображавшем страсти человеческие традиционными актерскими приемами. Другим мощным источником влияний на драматургию и режиссуру Йитса стали японские пьесы в стиле Но, с которыми его познакомил Эзра Паунд (бывший в 1913—1916гг. секретарем Йитса).
Первым опытом «пьес для танцовщиков» стал Ястребиный колодец, в свою очередь оказавший большое воздействие на авангардизм Беккета.
Величие драматического искусства не в поверхностном следовании жизни, но в мистическом проникновении в глубины человеческой души, в освещении идущей там борьбы, в выражении высшего духовного напряжения человека, игрища страстей, в котором индивидуальное тождественно равно общечеловеческому, бытийному.
Йитса мало интересовали внешние, поверхностные конфликты персонажей-антагонистов, драма характеров и поступков — только конфликтное, дисгармоничное состояние человеческой души, кризисность духа времени. Интерес Йитса к маскам театра Но, к сверхмарионетке Крэга (см. моего Шекспира) восходит к архетипическим представлениям, к глубинам бессознательного в психоанализе, к мистике транса и одновременно к освоению новых изобразительных приемов, усвоенных из мировой культуры.
Преломляя свои идеи обнажения души через образ любимой женщины и актрисы Мод Гонн, Йитс писал:
В.А. Ряполова:
В последних пьесах Йитса усиливается скепсис в отношении благостных надежд человека и мотив бессмысленности существования. Миром правит слепая случайность, в конце концов над человеческими страстями и стремлениями торжествует осел: «Столько треволнений — и всё зазря: / В результате — всего еще один скот». Трагические ноты, чувство безнадежности и кризисное мироощущение доминируют в Голгофе, драме на тему Страстей Христовых.
Голгофа — драматическая поэма о подлинной сущности Христа, отличающаяся жгучей злободневностью, глубокой тревогой за судьбы мира. В ней сталкиваются вечно тревожащие человечество голоса трезвомыслия и веры, схоластики и философии духа, повседневного мира и высшей духовной реальности:
Новатор в поэзии, Йитс стал новатором в театре, творцом пьес-масок с глубочайшим внутренним подтекстом, пьес-мифов, в возвышенных символах которых объединены прошлое и настоящее, саги и легенды, с одной стороны, и животрепещущие события дня, — с другой. Это был театр мысли, театр танца, театр поэзии для избранных.
В основу пьес-масок Йитс клал ирландские мифы, в образности которых искал выражение жизненной и поэтической самоуглубленности. В его интерпретации маска и миф — одно: углубленное обобщение, мифологема, философема, единичный символ бытия. У Йитса есть что-то общее с Метерлинком, но он сам искал предтеч в театре Софокла и Шекспира. В письме к Августе Грегори он признавался: «Вы, я и Синг, наперекор времени, намеревались возродить театр Шекспира или даже Софокла». Герои греческой и елизаветинской трагедии привлекают его чистым выражением человеческих страстей, поединком с судьбой. Один из главных героев ирландского эпоса, которого мы не раз встретим в его стихах и пьесах, Кухулин, вступает в борьбу с мистической силой, хранящей источник мудрости. В другой пьесе ослепленный горем сыноубийства Кухулин сражается с волнами, символизирующими неумолимые законы жизни. Он терпит поражение, но борьба страстей продолжается и в загробном мире, и эта борьба пробуждает Кухулина от вечного сна. Напластование, может быть, даже нагромождение символов характерно для последней пьесы Йитса Смерть Кухулина, в которой трагедия соседствует с иронией, пафос — с фарсом. Раненый герой гибнет не от боевого оружия знатного воина, как в положенной в основу пьесы саге, а от кухонного ножа слепого бродяги, символизирующего здравый смысл, исходя из которого творятся все убийства и все оправдания убийств:
В пьесах о мифологическом герое Ирландии Кухулине Йитс демонстрирует судьбу сильной и благородной личности в мире «нового порядка», торжества хилой посредственности, безликой и вездесущей пошлости, в мире слепцов и дураков, где царствуют Конхобары. Слепой и Дурак, грядущие Поццо и Лакки Беккета, являются одновременно гротескными пародиями Кухулина и Конхобара, силы и красоты, с одной стороны, и властвующей ничтожности, с другой (здесь речь идет о пьесе На Берегу Байле).
Утопии, мировой гармонии Йитс противопоствляет суровую правду расколотого, ущербного мира: торжество пошлости, массовости, бессознательности, хитрости, лжи (Дeйрдре; Кэтлин, дочь Хулиэна; На Берегу Байле). В Смерти Кухулина речь идет отнюдь не о скорбной и мрачной судьбе Ирландии — о состоянии мира, катящегося к безумию под сурдинку утопических пошлостей. О том, насколько серьезно поэт относился к силе собственного искусства, свидетельствует стихотворение Человек и эхо, в котором, имея в виду свою пьесу Кэтлин, дочь Хулиэна, вопрошал: Неужели это моя пьеса бросила В пьесах Йитса доминировал трагический аспект бытия, причем не в конкретном, а в самом обобщенном его выражении. Йитс потому и отказывался от характеров и событий, что считал задачей художника изображение атмосферы бытия, моментов наивысшего напряжения чувств. Страсти, как правило, сильнее доводов разума, фантазия — реальности, эмоции — идей. Он стремился не потрясти зрителя, а передать движущие силы жизни и бытия, человеческого существования. В основу философии Йитса положена идея «единства бытия», все более теряемого со времени Данте и древнекельтского искусства. Свою миссию как поэта Рыжий Ханрахан видел в возвращении к этому идеальному всеединству. Философия Йитса — смесь оккультизма и интуитивизма: индуистская символика, буддийское колесо судьбы, философемы Беркли, Канта, Бергсона, Кроче. Особенно велик интерес к бессознательному (отсюда увлечение «автоматическим письмом», с помощью которого поэт мечтал воссоздать дремлющий в глубинах души мир воспоминаний и видений). Герой первой части Видения, Майкл Робартис, — маг, визионер, которому доступны откровения и тайны человеческих душ. Йитс предостерегает творца от анализа причин, как и почему он пишет. Он называл это «загрязнением источника» и цитировал Браунинга: Длань к яблоку познанья
Как и Джойс, Йитс был сторонником «вечного возвращения» — идеи, восходящей к архаичным мифам, Гесиоду, Платону и возрожденной и развитой Вико, Шопенгауэром и Ницше. Циклическая концепция истории и жизни, определяемая мифологемой «рождение — смерть — рождение», была положена в основу модернистского взгляда на мир и шпенглеровской парадигмы развития, воплощенной в Закате Европы. Специфика «вечного круговорота» у Йитса — в признании возможности обновления и совершенствования, в допущении внутренней целесообразности.
История предстает у Йитса как бытие памяти, как смыкание прошлого и будущего, как целостный проект перехода от прошлого к будущему. Историк — маг и жрец, выступающий в качестве медиума, провидящий грядущее. В трактате Видения, реагируя на остро ощущаемую трагическую неупорядоченность бытия, Йитс осмысливает важнейшие категории жизни — молодость, любовь, красоту, рождение, смерть. Философия поэта плюральна и экзистенциальна: бытию противостоит личность, миру — мысль поэта о нем, драма сознания человека, голоса души, очарованию жизни — отчаяние духа. И философия, и лирика Йитса — диалоги-диспуты, диалоги-конфликты (Диалог Я и души — типичен для его отношения к миру). Объективности и однозначности противостоят перспективы, конфликты, византийскому «единству» и «целости» — европейское движение духа. Важнейшие символы поэзии Йитса — «челнок» и «спираль». Винтовая лестница (сборник 1933 г.) — многозначная фигура движения-восхождения (в башне), противостоящая постоянству, незыблемости, традиции. Alexandria's was a beacon tower, and Babylon's
Поэзия Йитса лишена однозначности — как правило, это странствия духа, лабиринты сознания, противостояние начал. Идеальным душевным устремлениям противостоит вульгарная жизнь, восхождению духа — земная скверна, «нечистота» человеческого существования, которую поэт отнюдь не отвергает: «Я готов снова и снова пережить все это»... Давно подмечено множество параллелей в мифологических концепциях Йитса и Юнга, Фрейзера, Леви-Брюля, Шпенглера, к которым необходимо добавить нашего Даниила Андреева. Любопытно, что Йитс, работая над концепцией Великой Памяти, не знал этих имен и потом сам удивлялся сходству с их идеями. С Юнгом его роднит не только коллективное бессознательное («Великая Память»), но и идея Маски — отношения между подсознанием и сознанием, между йитсовской теорией психологических типов и юнговской теорией интровертной и экстравертной личностей. Близко к юнговскому и йитсовское понимание мифа как откровения досознательной души, как философии архаического человечества.
Мы видим, что «поэтическая философия» Йитса выходит за пределы творческого процесса, а отношения между Волей и Маской — за концепцию поэтического искусства. «Маска» — не только способ достижения гармонии, но прежде всего способ выражения сущности, напряженность духа, драма жизни. Поэзия для Йитса не «созерцание чистой красоты», а живописание «сущностей», «личное выражение», personal utterance, но также — многоликость мира, множественность связей с ним. «Я вознес Маску и Образ превыше логики XVIII века, опыт счел выше наблюдения, а эмоцию — выше факта».
Считая, что «без маски нет дисциплины», Йитс использовал излюбленный прием не только для сокрытия «я», но и для самораскрытия, требующего снятия маски, обнажения чувств. В столкновении с реальностью человеку свойственно прятаться под маской, но в стороне от «карнавала» он обретает собственное «я», противостоящее объективному миру «анти-я». Творчеству Йитса присуще напластование мифов: ирландских на античные, западных — на восточные, современных — на древние. Образ Дейрдре связан с Еленой Гомера и Гёте и одновременно ассоциируется с реальным лицом, собственной возлюбленной.
Как и Шелли, как и Мильтон, Йитс — «поэт космогонии», космических обобщений и образов, запредельных сущностей. Но космическое и вечное у него удивительным образом сочетается с земным и мимолетным, солнце и небо — с любовью и росой. Сердце, забудь о добре и зле —
В отличие от традиционных поэтов прошлых веков, Йитс постоянно наращивает мастерство и новаторство: старость и болезнь не властны над ним. С годами интенсивность творчества и его художественная глубина только возрастают. Как у поэтов-интеллектуалов — Элиота, Паунда, Бродского — самые совершенные и смелые по художественному замыслу произведения рождаются у него в конце жизни... Т.С. Элиот оценивал позднего (после 1919 г.) Йитса много выше, чем Йитса молодого, то есть видел в нем своего современника, а не предшественника, и считал увлечение молодежи Йитсом исключительно для нее благотворным:
По мнению Элиота, импульсом к развитию выдающегося таланта Йитса стала страстная приверженность поэта своему искусству, которое он ставил выше собственной репутации или своего образа как поэта.
Секрет новаторства и модернизма Йитса Элиот видел в непрерывном саморазвитии, полной самоотдаче и подвижническом труде. Йитс был личностью огромного масштаба — и это его главный «секрет». Йитс никогда не стоял на месте, он постоянно менялся и добился уникальной для художника ситуации: стал «гигантом» для самого себя. В Йитсе важна его эволюция, его самовосхождение к интеллектуальному величию или человеческой мудрости — как хотите. Он никогда не цеплялся за предыдущий опыт, но стремился к «вечному омоложению», сам писал по этому поводу: Ты скажешь, как страшно, что страсть и гнев Поэтика Йитса немыслима без новых ритмических форм, без ритмических перебоев и рефренов, без «динамичного синтаксиса».
Отказавшись от верлибра, Йитс много работал над ритмической структурой стихотворений. Он — великий мастер трансформации ритма: то замедленного, то прерывистого, но всегда до предела напряженного, эмоционального, полного трагических интонаций. Поэзия должна быть «криком сердца». При всей своей обращенности к «магии», мифу, символу, Йитс декларировал свое стремление «покончить не только с риторикой, но и с напыщенной условностью... отбросить все искусственное, выработать в поэзии стиль, подобный обыденной речи, простой, как самая простая проза, как крик сердца». Он медлил на базаре в Дромaxeре,
Йитс считал, что поэзия Ирландии «всегда была чудесным образом связана с магией». Культура и земля Ирландии питали его собственный «магический реализм», давали «содержание его поэзии». Тема Ирландии доминирует в творчестве Йитса последнего десятилетия его жизни. Не случайно конец ирландского литературного возрождения обычно датируют 1939 годом — годом смерти У.Б. Йитса. За несколько месяцев до кончины Йитс написал стихотворение Под сенью Бен Балбена, завершавшееся автоэпитафией: Under bare Ben Bulben's head Великий ирландский поэт Йитс, как и великий ирландский писатель Джойс, остро чувствовал свою связь с родной землей, придававшей ему силу, точно мифическому Антею. Его дружба с Дж. Сингом и Августой Грегори крепилась тем же — укорененностью в почве Слайго. В юбилейной лекции о Йитсе, прочитанной Т.С. Элиотом в 1940-м, один великий поэт говорил о другом: «Он был одним из тех немногих поэтов, чья история есть история их собственной эпохи, кто сам является частью общественной мысли, которая не может быть понята без них».
Так писал в стихотворении К столетию Йитса Остин Кларк, преклонявшийся перед мэтром, чувствовавший на себе глубокую тень, отбрасываемую фигурой великого ирландца. Закончу другим стихотворением — реквием Одена, посвященным памяти Йитса: Поэзия ничто не изменяет, поэзия живет И далее: Пой, поэт, с тобой, поэт, С Джойсом творчество Йитса объединяет смелое новаторство, восприимчивость к авангардным, модернистским идеям, тяга к мифологизации и усложненности символов, погруженность в бессознательное, психоаналитичность, автобиографичность образов, претворение в символы людей и событий собственной жизни, многослойный подтекст. Оба испытали мощную иррадиацию мировой и ирландской культуры, высоко чтили Шекспира и подвергали его ироническому «снижению», травестии. У обоих я обнаруживаю образ склонного к философии и рефлексии героя, творящего философию духа и жизни и живущего в древней башне, вознесенной над земной пошлостью черни15. Оба с возрастом наращивают творческую энергию и активность, непрерывно совершенствуясь в поиске новых выразительных средств для выражения глубинно человеческого. У обоих совершенное, прекрасное, возвышенное не самодостаточно — жаждет земного, «дикого леса и свиного навоза», «осквернения и ночи любви». Однако, между ними существовали и различия. Индивидуализм не воспрепятствовал вере Йитса в демократию, а самоуглубленность — общественной активности, включавшей сенаторство, совершенно немыслимое и не вяжущееся с характером Джеймса Джойса. Джойса привлекало словотворчество, напластование смыслов, требующее дешифровки и томов ученых комментариев, Йитса — условный театральный язык, поза, движение тела. Как Джойс относился к Йитсу? Восхищаясь его поэзией, присуждая ему лавры первого лирика современности, Джойс с убежденностью авангардиста и гордостью Люцифера16 (на деле же следуя манере и стилю юного Рембо) при встрече с мэтром ирландской поэзии не выказал подобострастия. Впрочем, Рассел засвидетельствовал презрительные отзывы двадцатилетнего, еще ничего не написавшего художника, о творчестве всех литераторов страны, искусство которых ему, Джойсу, дано превзойти. По свидетельству самого Йитса о встрече с Джеймсом Джойсом, произошедшей в октябре 1902-го, юноша держался вызывающе...
Примечания1. Стихи У.Б. Йитса даны в переводах А. Сергеева, Г. Кружкова, Э. Линецкой. 2. Яростное негодование (латин.). 3. По свидетельству Э. Хемингуэя, это выражение — génération perdue (потерянное поколение) подслушано Г. Стайн в гараже, хозяин которого, упрекая нерадивого работника, кинул: «Все вы — génération perdue!». 4. Недавно Г. Кружков обнаружил ряд параллелей у Йитса и нашего обэриута Александра Введенского, в частности с его поэмой-мистерией Кругом возможно Бог. 5. Неистовствующий морской прилив (англ.). 6. Потоки крови при рождении Христа (англ.). 7. Бешенство и грязь человеческих порывов (англ.). 8. Все, что живет в поле или в воде, / Птица, зверь, рыба или человек, / Кобыла или конь, петух или курица, / Живет под неизменным взором Бога / В полную силу своего естества, / В этой вере я живу и умру. («Безумный Том»). 9. Слепой и Дурак Йитса — предвестники беккетовских Поццо и Лакки, хозяина и слуги, воли и воображения, слепого и поводыря в Год о. В свою очередь, их родословная восходит к шекспировским шутам. 10. Этот афоризм Йитса, определивший направленность его творчества, нуждается в правильной интерпретации: Йитс не просто противопоставляет искусство природе, но видит в искусстве глубинное, сокровенное, сакральное измерение жизни. 11. Я ценю только безрассудство, / Я выбираю его своим уделом; / Я — только вздох. / Я готов погибнуть; / Я — только легкий вздох. // О жалкие тени, / Призрачность борьбы!/Я выбираю приятную лень / В безмятежных лугах: / Мудрости суждена горькая жизнь. 12. Кто, кроме идиота, будет хвалить/Сухие камни в колодце? / ...Кто, кроме идиота, будет хвалить/Высохшее дерево? 13. В Александрии башня была маяком, а в Вавилоне/ Образом движущихся небес, вахтенным журналом путешествия солнца и луны; / И у Шелли были свои башни — он назвал их однажды коронованными державами мысли. // Я объявляю эту башню моим символом; я объявляю, / Что эта винтовая, спиральная, крутящаяся, подобная вороту лестница — лестница моих предков, / Что по ней ходили Гольдсмит и Настоятель, Беркли и Бёрк. «Кровь и луна». 14. Под сенью голой вершины Бен Балбена, / На кладбище в Драмклиффе похоронен Йитс. / Здесь был священником его предок / В далекие времена, рядом стоит церковь, / У дороги — древний крест. / Никакого мрамора, никаких общепринятых фраз. — / На известняке, добытом неподалеку, / По его приказу, высечены слова: / «Бросьте холодный взгляд / На жизнь, на смерть. / Всадник, следуй мимо!». 15. Йитс и Джойс одно время жили в старинных башнях (Мартелло и Бэллили), как бы символизирующих «башню из слоновой кости» — вознесенное над землей убежище мудрецов, размышляющих о судьбах человечества и культуры. 16. Джордж Рассел, характеризуя в одном из писем поведение молодого Джойса, бросил фразу: «Он горд, как Люцифер».
|
© 2024 «Джеймс Джойс» | Главная Обратная связь |