(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

На правах рекламы:

Тулуп тулупчик бекеша офицерская бекешка.рф/oficerskie-bekeshi.

Звукопись

 

Красота так трудна...

Д. Джойс

Из интервью Джеймса Джойса К. Броку

— Вы ищете mot juste? — спросил я.

— Нет, — ответил Джойс. — Слова у меня уже есть. Теперь я ищу безукоризненный порядок слов в предложении. Такое точное построение фразы существует для каждой мысли. Его я пытаюсь нащупать.

Крупные художники слова как правило сознают метафорический характер языка. Они все время поправляют и дополняют одну метафору другой, позволяя словам противоречить друг другу и заботясь лишь о связности и точности своей мысли.

И своевольничает речь,
Ломается порядок в гамме,
И ходят ноты вверх ногами,
Чтоб голос яви подстеречь.

Возможности жанров не безграничны; для развития старых форм необходимы новые художественные средства. В противном случае фабулы (мифы — по терминологии Аристотеля) повторяются.

Гениальность — новые формы новых мифов: Данте, Шекспир, Донн, Гофман, Достоевский, Толстой, Джойс, Кафка.

«Сломы жанров происходят для того, чтобы в сдвиге форм выразить новые жизнеотношения». Великий творец почти всегда великий разрушитель.

Эксперименты с языком — не просто игра ума, но новая парадигма: отвращение к прогнившему слову, отрицание пустопорожнего, недоверие к рацио.

Язык играет в произведении искусства не меньшую роль, чем идеи, он — их символ. Вот это-то и хотел сказать Джойс своим языком. Но не только: человеческие глубины нуждаются в своем языке: темный язык — вот адекватное средство выражения темных состояний души.

Это неверно, что языком мы исчерпываем наши чувства. Языка всегда не хватает для тех мимолетностей, которые — наша сущность. Как сила музыки заключена в трансцендентности ее обозначений, так сила мыслей — в неоднозначности слов.

Если символисты, по словам Михайловского, пытались расширить художественную впечатлительность ценой поглощения мысли звуками, красками, запахами, вкусами, то Джойс не желал поглощения — он не жертвовал ради языка ни мыслью, ни глубиной, ни техническими приемами, ни символами, ни звуками...

Символ означал в древности дощечку, разломанную пополам, дощечку узнавания: сложились две ранее разломанные дощечки — получился символ. Иными словами, символы необходимы поэту как средства поиска «сообщников», людей, настроенных на ту же волну, — половина дощечки у поэта, вторая у читателя. Символ означает сродство, созвучность, способность вступить в резонанс. Глубина символа — глубина родства.

Но символ означает еще и способность многовидения, такое устройство зрения, когда поэт видит «с двух сторон». Когда идет война, поэт не может, как Маяковский, с присущей ему некрофилией, требовать десять их жизней за одну (нашу) Поэт — обязательно «человек мира», обитатель небесных башен, открывающих все перспективы. Позиция «над охваткой» — вот перспектива поэта. Многообразие символа — отсюда.

Символика Джойса экзистенциальна: это подлинные символы, которые необъяснимы, ибо то, что объяснимо, перестает быть символом; это шифры мысли, пытающейся проникнуть в сокровенность бытия.

Да, новое видение мира требовало новых выразительных средств, и он создал их. Подобно тому, как самое сокровенное вытесняется в подсознание, всё обилие мира он вытеснил в подтекст. Функция языка изменилась: он не обозначал, а намечал, вызывал ассоциации, давал волю фантазии, приглашал к соучастию. Это была величественная незавершенность, выразительность умолчаний, емкость знаков препинания или их отсутствия.

Новый мир! Здесь легко найти то, чего не было, и потерять то, что было. Фиксированного содержания часто нет — его додумывает каждый. Почти любое предложение, кроме основного смысла, несет целые пласты инозначений. В ритме марша вдруг улавливаются звуки, составляющие слово «тоталитарный». Фраза символизирует наступление фашизма. Возникают слова: наци, гестапо, Советы, марксизм, имена демиургов.

Обвиненный в формализме и разрушении формы, он добился невиданного единства формы и содержания, поэтической выразительности и глубины. Предельной точности и документальности. Материализации душевных импульсов. Выразимости несказанного. Ученик иезуитов, приученный к аллегориям, он создал новую аллегорическую прозу-поэзию с самой изощренной символикой.

Для художника-демиурга слово — акт творения: в начале было Слово. Словотворение мира. Виртуоз, творец слова, он полностью подчинил его своей цели. В его руках оно творило чудеса. Улисс — это стиль, язык — основной герой Улисса. Это неправда, но и правда тоже. В том смысле, что роман, помимо прочего, еще и одиссея языка.

Джойс — Беккету

Я обнаружил, что могу делать всё, что угодно с языком.

Язык должен придать лексике эластичность сна, сделать возможной игру света и красок; каждая фраза должна быть радугой и каждое слово — многоцветной призмой.

Модернизм, помимо прочего, — это еще и музыка слова, музыкальная символика, музыкальная сонатная форма с темой, контртемой, их слиянием, разработкой и финалом. Филип Куорлз предельно четко выражает теорию грядущего романа, а Олдос Хаксли — тут же реализует ее в своем Контрапункте. Пруст, Джойс, Манн, Додерер обогатили прозу музыкальностью, превратив роман в симфонию, идеи и время — в музыкальные лейтмотивы.

Да, мастер самоценного слова, виртуоз фразы, Джойс обитал в мире слов, которые завораживали его своим звучанием. Из двух слов он выбирал третье, четвертое, десятое, большее.

Постепенно языкотворчество переросло у него в сущую логофилию, языковую маниакальность, понуждающую экстатически вгрызаться в слово. На один из небольших фрагментов романа он затратил 1200 часов напряженного труда, но зато добился желаемого: строки звучат подобно переливам журчащей воды, а в тексте мелькают названия 350 рек...

У Рабле Джойс заимствовал гиперболизацию, гигантизм, непреодолимое влечение к «сладострастию описательства», бесконечным перечням вещей и людей: 82 святых в «Циклопах», 79 преследователей Блума в «Цирцее», 35 гильдий и цехов в «Цирцее», 45 свойств водной стихии в «Итаке», 19 адмиральских титулов в «Циклопах» и т. п. «У меня мозги — как у приказчика в мелочной лавке», — говорил Джойс Баджену. На самом деле это была типичная болезнь великих поэтов — вербофилия, маниакальное пристрастие к словам, словесным раритетам, собирательству, коллекционированию языковых единиц, созданию лингвистических кунсткамер.

С. Хоружий:

Прежде всего, выразительность слова достигается прямейшим путем, расширением и обогащением словесной стихии. В «Улиссе» не может не поражать изумительное богатство лексики, необозримость пластов и регистров языка, которыми автор владеет и которые он щедро пускает в ход: язык старинный и современный, томный светский говор и грубый жаргон, провинциальные диалекты и профессиональная речь медиков, моряков, богословов, торговцев и судейских. Особое пристрастие питает он к словам редкостным — забытым архаизмам, вычурным латинизмам, словно специями приправляя ими слог своего романа. Однако готовых слов ему недостаточно, и, действуя на границах языка, расширяя их, он создает множество неологизмов. Самый массовый вид их — самый простой: это «сборные» или «складные» слова, составляемые из двух — пивоналитый, пшеничнолонный, слащаво-липкий... В романе таких слов бездна, тем паче что они служат и напоминанием о Гомере с его двойными эпитетами, о винноцветном море и розовоперстой Эос. Усложняя прием, Джойс склеивает и по нескольку слов (Дэви Берн «ухмыльнулсязевнулкивнул»). Другой вид неологизмов — «звуки объектов», прямая речь вещей и стихий, оправданная принципами плюрализма дискурсов (эп. 11). Она обильна и многообразна в романе, поскольку автор, как мы замечали, — ярко выраженный слуховик. Тут мы найдем слова — голоса машин, голоса животных, человеческих органов, звуки всевозможных действий и отправлений. Одни из этих слов вполне новые, другие — известные, но исковерканные. Грандиозная рубка слов, учиненная в «Поминках по Финнегану», уже имеет в «Улиссе» свои зачатки. Здесь целые легионы слов со всевозможными увечьями и уродствами: слова с отсеченными членами, сросшиеся куски разных слов (в «Сиренах»: «дпжпрдсвд»), слова, сдвинутые в чуждую грамматическую категорию («постепенькаю»), слова из других языков с приставленными английскими частями (уже в начале романа «шверно» предвосхищает многоязычные гибриды «Поминок»)... В очередной раз мы убеждаемся в том, что для прозы «Улисса» не существует неподвижных, неизменяемых элементов: здесь все является выразительным средством и все, служа выразительности, способно дойти до неузнаваемости.

Есть какая-то чарующая тайна в том, что язык, созданный для обыденного общения, оказался наполненным алмазами поэтических слов, пригодных для построения столь необычного и чудесного мира поэзии. Для философии, науки, даже религии этот язык оказался недостаточным, а вот поэзия сумела отобрать в языке все его ценности и раритеты. Но Джойсу явно не хватало ни обыденного, ни поэтического языка.

Л. Кэрролл:

Слова означают больше того, что мы имеем в виду, пользуясь ими, а потому целая книга означает, вероятно, гораздо больше того, что имел в виду писатель...

Как писал один английский критик, кстати, недолюбливавший Джойса, он «ничего не оставлял на волю случая, знал обо всем, что делал».

Если у Достоевского слово было двуголосым, то у Джойса оно зазвучало всем своим многоголосьем.

Ничем не брезгуя и на пренебрегая, Джойс использовал все пласты языка и все формы стилистики. «Высокое» у него нашпиговано «низким», элитарное тесно переплетено с вульгарным. Он широко пользуется и одновременно пародирует популярные жанры авантюрной, сентиментальной, дамской, детективной литературы, сексуального чтива. Приемы снижения так же часты, как эзотерия, пустословие соседствует с лаконизмом, игровая фантазия — со словесной игрой, розыгрыш — с эксцентрикой. Эксцентрически-сатирическая стихия Джойса позволила ему как-то сказать, что во всем Улиссе нет ни одной серьезной строки. Конечно, это не так, но возможно именно такое прочтение Джойса, имеющее особое право на существование: по свидетельству Норы, работая, он часто и подолгу покатывался со смеху; финал «Быков Солнца» — сплошное балагурство на грани ерничества. Впрочем, юмор Джойса часто глубоко упакован: необходимо особое сатирическое чутье, чтобы порой уловить его тонкость. Даже сам автор со временем терял смеховую нить, забывая разгадки...

Джойс предпринял попытку создать новый язык, который глубже обыденной речи, как подсознание глубже сознания, — язык alter ego, речь для выражения глубинного «я».

Расчистив язык от закостенелых и омертвевших форм, Джойс и такие его наследники, как Беккет, Гадда, Пинчон, выяснили все скрытые в его структуре возможности.

Нет, язык Джойса, как прежде — Доджсона, не был досужей игрой или пустой забавой. Но если Кэрролл с помощью слов проверял логику или закладывал основы семиотики, то Джойс открывал неологизм за неологизмом, чтобы убедиться в нелогичности бытия. Кэрролл ставил под сомнение пресловутый здравый смысл, Джойс — здравость смысла. В Королевском крокете нет правил, а если и есть, то их никто не соблюдает, в Улиссе и Поминках нарушению правил предпочитают произвол существования. Доджсон искал скрытые законы, Джойс находил отсутствие таковых.

Многоязычность и мифологичность — это еще и поиск корней культуры. Ведь символ, метафора — не просто завуалированное знание, но и способ выражения интуиций множественности бытия. Смысловая неоднозначность почти всегда обогащает, ибо способствует привлечению бессознательных ассоциаций, той несказанности, которой поэзия отличается от прозы.

В смутности, невыразимой глубине слова все-таки что-то есть, раз даже такой рационалист древности, как Стагирит, признавался, что питает к ней слабость. Так что тот, кто всё взвешивает, всё и теряет.

Как все великие поэты, Джойс непереводим. Чтобы его переводить, недостаточно пройти его интеллектуальный путь, пропустить через себя всю мировую культуру — для этого надо стать новым творцом еще одного языка, то есть немецким, французским, грузинским, русским Джойсом.

Он освободил язык от слишком тесных пределов времени и пространства, скажут о нем. Он вернул языку его изначальную поэтическую и мифологическую природу. Джойс не писал, а живописал словом.

Слово у Джойса имеет несколько метафорических значений: нередко оно становится прообразом мифа или целого мифологического цикла. Джойс стремится возродить в слове его древний мифологический образ, воссоздать изначальный синтез языка и мифа, пройти в обратном направлении весь путь развития языковых систем, вплоть до зачатков первобытного языкового сознания. Это — попытка построить новую языковую вселенную, мир иных измерений.

Но не только. Язык у Джойса — это еще и эвфемизмы Камерной музыки: музыка и непристойное журчание, трубы и горшки. Но не только. При всей предвзятости Гогарти, видимо, он тоже прав, говоря, что язык Джойса — это больше чем бунт против классицизма. Это больше, чем возврат к анархии слэнга и блатного жаргона. Это попытка фиксировать слова, прежде чем определится их значение. Это речь человека, пытающегося говорить под наркозом.

Он поступил с гигантским словесным материалом, как с негодным сырьем. Он попросту расплавил его и выковал новые слова, отвечающие его требованиям. Для того, чтобы выразить вневременную и внепространственную или многовременную и многопространственную композицию произведения, новое слово само должно было стать подвижным, сорваться со всех цепей, эмансипироваться от реальности. Оно должно было стать многозначным, эластично сочетать в каждый данный момент сколько-угодно любых значений или наоборот расщеплять какое-нибудь одно значение до полного его угасания. Оно должно было явиться носителем всех тех ассоциаций, на которых держался новый мир Джойса.

Полисемантизм достигался путем всевозможных намеков — фонетических, этимологических и других. Слегка изменяя слово, добавляя или убирая букву, слог и таким образом деформируя звучание или зрительный образ слова, автор вызывал неожиданные ассоциативные представления иного образа, иного значения, при полном или частичном сохранении старого. Он повторял эту операцию еще и еще раз, пока словесная конструкция не становилась многоплановой и начинала просвечивать подобно группе стеклянных предметов, вложенных один в другой, он распространял ее вглубь, образуя тесный пучок мотивов, добиваясь полифоничности повествования. — А. Старцев.

Это уже не была простая война прилагательным. Описание вообще устарело. Языку возвращалась праязычность, изначальная поэтичность, первичная глубина.

Джойс предпринимает попытку создания языка, который пойдет глубже, чем та речь, которой мы пользуемся, и отобразит процессы бессознательного.

Мы достигли той степени понимания, на которой нас уже не удовлетворяет обыденное пользование словами; мы считаем речь поверхностным выражением более глубоких течений.

Всего не перечесть.

Полисемантизм, полилингвизмы, полистилистика, онаматопея, палиндромы, метонимия, метаметафора, аллитерации, парные слова, неологизмы, слова, равные по длине изображаемому предмету, звукоподражание, ирландские народные диалектизмы, церковная латынь, смешение языков, речитативы, античные и средневековые архаизмы, жаргоны, варваризмы, энглизирование иностранных слов, слова-образы, слова-звуки, арго, словосочетания-шифры, осколки, конгломераты, комплексы, словообразования и словопревращения, антитезы, парафразы, перебои, ритмы, словесные ребусы, умолчания, недосказанности, наплывы, неисчерпаемая символика, навязчивые слова и идеи, повторяющиеся фразы, мотивы, ассоциации, намеки, каламбуры, пародии, имитации, двусмысленности, подражания текстам и языкам, скрытое цитирование, поиски музыкальных созвучий, эвфемизмы, вторжение музыкальных ритмов и тем, неразделенность внутренней и авторской речи, параллельное развертывание двух рядов мыслей, многоплановый монтаж, размытое или, наоборот, контрастное письмо, мозаика деталей, пересечение образов и планов, непревзойденные образцы многосмысленности и герметизма — и всё с виртуозностью, блеском, остроумием, невиданной выразительностью. Джойсизм: новый стиль, новый язык, новая мысль. Не всё изобретено им самим, но всё усовершенствовано — нет, доведено до высшей степени совершенства. Языка, равного по богатству, просто нет.

Всё это столь огромно, столь разнообразно, столь концентрировано, что невозможно определить стиль Джойса, ведущей чертой которого является движение — смена стиля, письма, средств, приемов, форм.

Критики именовали это «тактикой выжженной земли» — конец каждого эпизода является одновременно отказом от выработанных в нем приемов, форм и техники письма.

Техника письма, монтаж были «пунктиками» Джойса, но он стремился к содержательности формы, к адекватности содержания и стиля. Поражающие по масштабу стилистические эксперименты Улисса, — не формальные поиски, а согласование форм жизни и письма, обретение адекватных жизни литературных приемов.

Джойса часто обвиняют в деформации речевых структур, нарочитой усложненности и герметичности текста — удлинении и запутывании фраз, эзотерической лексике, неопределенном слоге, многозначных грамматических конструкциях. Всё это верно, но разве сама жизнь проста, не изобилует парадоксами и неразрешимыми конфликтами, той «темнотой» и непредсказуемостью, которые делают ее загадочной и таинственной? Разве изобразительные средства типа «он пошел, она сказала» не примитивизуют и не опошляют богатство жизни? И, с другой стороны, разве темноты Джойса, часто именуемые «текстуальным сатанизмом», не лингвистические отражения темнот и сатанизма жизни?

Я категорически не согласен с навязанным модернизму принципом: «форма есть содержание и содержание есть форма». Конечно, одиссея стилей и форм важна для Джойса, но новое содержание требует новых стилей и форм. Одиссея должна происходить прежде всего с содержанием, жизнью — формы будут ей соответствовать. «Ужасающее месиво» форм потребовалось художнику для грандиозного изображения одиссеи жизни. Эпичности бытия соответствует богатство художественных средств!

Как Малларме упредил новую поэзию, так Джойс упредил новую прозу. Самое удивительное, говорит Булез, что ни Малларме времен Броска кости, ни Джойс периода Поминок не имели аналогий в искусстве своей эпохи. Не имели? Но ведь уже были Шёнберг, Веберн, Берг! Во взаимосвязанном духом мире такое разделение невозможно: Джойс, Элиот, Пикассо, Шёнберг должны возникать одновременно!

Удивительный факт: неисследованность музыкальных парафраз Улисса. «Музыкальный вандализм» препятствует мне заполнить эту гигантскую прореху, но пройти мимо Лулу Берга-Ведекинда просто невозможно. Сама скандально-эксцентричная личность Прометея Богемы, гениального циника и пошляка, принадлежит ироничной тематике Джойса. Следуя тому же духу, Берг окрашивает оперу в тона трагической самоиронии и утрированного эпатажа, свойственные искусству боли. Возможно, модернизм Лулу не столь всеобъемлющ в содержательном отношении, как Улисс, за исключением разве что пансексуальных мотивов, но музыка, музыка... Музыка Берга, как на противоположной части музыкального спектра, музыка Девятой симфонии Малера — интонационные параллели Джойсу, давно ждущие своих исследователей. Просто удивительно, что музыкальный провидец Адорно прошел мимо этой связи. Впрочем, довольно и того, что он увидел:

Неприятие «Лулу», — даже у людей, близких к Бергу, — вызвано грандиозностью стихии клоаки, улицы, дна в ней; это воспринимается как загрязнение, осквернение идеи чистого художника, искусства-идеи, которой немногие послужили в той же мере, что и Берг.

Да, Джойс упредил пеппинговскую музыку авангарда, которая ставила своей целью проникновение в Innerlichkeit, в Innikeit, в микрокосм субъективно-личностного, он способствовал выбросу новой музыкальной ветви, где музыка не растворялась в социальном и политическом, а, наоборот, противопоставляла этому внутреннее и личное.

Но вернемся к языку. Вико оказал влияние не только на время Джойса, о котором речь впереди, но и на его язык.

Как в области собственно исторического исследования при всем своем необузданном воображении и тяготении к схоластике, Вико не был прожектером и наполнял свои более или менее остроумные схемы громадным фактическим материалом, освещаемым то и дело великолепными прозрениями, так и в филологических построениях, занимающих в «Новой науке» важное место, он базировал не лишенные фантастичности обобщения на обширных, порою замечательных изысканиях. С тремя ступенями развития человечества Вико связывал три различных человеческих языка: иероглифический, метафорический и философский. Два первые он обусловливал поэтической творческой природой человеческого сознания в Божеском и Героическом веках.

Поэзия, по Вико, была естественной формой мироощущения человечества в дни его юности, на ранних ступенях его истории; как таковая она противостоит аналитической деятельности разума, определившей в Человеческом веке философскую, рационально-рассудочную форму мышления и языка. Однако без поэзии не было бы и деятельности интеллекта. Этой закономерности исторической преемственности языкового развития Вико придает громадное значение. Каждое слово современного языка, полагает Вико, может быть сведено путем анализа к лежащему в его основе образу, первоначальному поэтическому символу, стертому со временем.

Исходя из положения, гласящего: «История всех языков должна подвергнуться тому же ряду изменений, которые испытывают вещи» (служащего частным выражением его же аксиомы: «порядок идей должен следовать за порядком вещей»), Вико выдвигает свой «великий этимологический принцип», именующийся в наши дни законом функционального изменения значений слов. Новый предмет или новое понятие получают свое наименование от старых, которые они вытесняют или частично заменяют в человеческой практике или же сближаются с которыми на основании тех или иных ассоциаций. Так, Вико устанавливает, например, семантический ряд: «лес-хижина-деревня-город-академия». С этим основным принципом связаны размышления Вико о полисемантичности слова на ранних ступенях развития и роли пережитков в языке.

Какое отношение имеет эта сторона учения Вико к Поминкам? Комментаторы утверждают, что, оплодотворив свое глубокое чувство языка и свои обширные языковые познания принципами Вико, Джойс гигантским усилием вернул современному языку его изначальную поэтическую природу. Он сорвал, взорвал абстрагирующие значения слов, тусклый, пыльный покров современных форм мышления, он дал вновь языку его юность, его цельность, его образность, он точно рентгеновскими лучами просветил слово и обнаружил его блистательную сердцевину...

«Парацельз прозы, Алхимик слов, Великий Превратитель железных слов в золотые!» — восторженно восклицает один из поэтов «transition» Гарри Кросби, обращаясь к Джойсу.

Джойс в своей работе по выявлению скрытых богатств языка пользуется согласно разъяснению комментаторов одновременно всем тем, что может дать речь кинетическая (жест), речь графическая (иероглиф, написанное слово), речь звуковая. Как и в общей композиции произведения, он в одно и то же время, пользуясь анализом, обнаруживает первоначальные формы языкового выражения и саму динамику их развития (комментаторы утверждают, что словесная ткань «Поминок» непрерывно воспроизводит процесс рождения, возмужания и разложения слов) и сплавляет их в высший синтез, представляющий собой квинтэссенцию всего языкового процесса, проспект и итог языкового развития человечества.

«Это сведение различных средств выражения (жест, рисунок, звук) к их первобытной экономии и последующее слияние в единое средство воплощения мысли есть чистый Вико, Вико, приложенный к проблеме стиля», полагает С. Беккет, автор парадоксальной статьи «Данте... Бруно... Вико... Джойс». Таков универсальный «умственный язык» «Поминок». С его помощью Джойс попытался выполнить невыполнимое дело: создать в наши дни новую мифологию, обнимающую всю историю природы человека и общества. — А. Старцев.

Поль Валери полагал, что Истории Литературы следовало бы быть не историей авторов и событий их жизни или судеб их произведений, но Историей Духа, которую можно было бы написать, не упомянув ни одного писателя. Мне представляется, что история духа неотрывна от судеб авторов и книг, что Книга Иова или Песня Песней, чьи авторы спорны, — отражение их жизни и сознания. Конечно, Литература — это Язык, распространение и применение определенных форм языка, но и язык всегда персонален, не говоря уж о том, что несет на себе неизгладимый отпечаток Говорящего, Пишущего. Деперсонализация, к которой взывали Валери и Ортега, — литературная утопия. Произведение искусства неотрывно от личности, его создавшей, и во многом адекватно ей. Я не буду говорить, что личность Художника интересует меня больше, чем даже его Творение, потому что они — одно. Это, конечно, не означает, что личность и сознательное намерение художника тождественны. Великий художник — потому голос бытия, что в нем есть нечто большее, чем его личность, потому что он — уста Бога.

X. Л. Борхес:

В течение моей жизни, посвященной не столько жизни, сколько чтению, я неоднократно убеждался, что литературные намерения и теории — это всего лишь стимулы и что законченное произведение свободно от них или даже им противоречит. Если у автора есть что-то за душой, то никакое намерение, каким бы ничтожным или ошибочным оно ни было, не может нанести его творчеству непоправимый урон. У автора могут быть нелепые предрассудки, однако творчество его, если оно оригинально, если оно выражает оригинальное видение мира, не может быть нелепым.

Эстетическое кредо Джойса близко к персоналистскому: открытие интимного таинства реальности, обнаруживающегося в глубинах человеческого «я», связь персонального человеческого бытия со Всеобщим, протест против лжи и поверхностности «отражения».

Э. Мунье:

Искусство стремится к собственно духовному аспекту личности и ее самым интимным отношениям к миру; искусство проникает в самые сокровенные личностные отношения, художник говорит о вершинах существования.

[Искусство] — восприятие в любом бытии, в каждом объекте чего-то нового, чего-то большего, не сводимого к дефиниции, какой бы полной она ни была, ни к полезности, сколь бы нужной ее ни признавали; это — восприятие, присущее нам в особые моменты (джойсовские епифании), когда мы чувствуем, что в неисчерпаемой гармонии открывается сверхъестественное.

Согласно персоналистской эстетике, самовыражение личности в искусстве есть высшая форма человеческой активности, это значит, что высшим назначением произведения является проникновение во внутренние бездны человека, в космос души. Творение — «внутренний голос» души, самопроявление творца, замена внешних коммуникаций «личностной философией и антропологией». Интроспекция художника дает ему возможность «выйти за собственные пределы», раздвинуть границы собственного микрокосма до масштабов бытия. Задача художника — не «пасти народ», не учить жить, но снимать покровы, проникать вглубь. Как говорил Киркегор, эстетика — это то, с помощью чего человек есть непосредственно тот, кто он есть.

Впрочем, я бы не сводил «мир Джойса» к какой-то конкретной эстетике — его космос гораздо шире, охватывая многие эстетические концепции XX века.

И не только ХХ-го... Скажем, расходясь с томистской концепцией прекрасного как ясного, гармоничного, совершенного, Джойс следует Фоме в том, что ценность искусства — в самом произведении, что источник произведения искусства — в самом творце, тогда как творец, говоря современным языком, есть голос бытия. Поэтому, хотя художник прежде чем создать какое-то произведение, имеет его идею и план, последние сами выражают высшую творческую силу, стоящую над художником. Поэтому художник ответственен лишь перед своим собственным произведением и Богом в себе.

Кроче, например, отождествляет содержание-форму с «космическим чувством» (un sens), с чувством тотальности, присущей художественной экспрессии. Джентиле определяет искусство как жизнь, а Спирито определяет жизнь как искусство — оба, явно вдохновленные концепцией искусства как онтологической модели. Решения, предложенные американскими эстетиками, не очень отличаются от только что рассмотренных: рациональность (Сантаяна), полнота опыта (Дьюи), органичность (Уайтхед), синэсезия (Ричарде) и т. д.

Джойсу сродна и маритеновская концепция искусства, выражающего внутренние убеждения художника: «Не отделяйте ваше искусство от вашей веры». Попытка подчинения искусства интересам государства и общества смертельно опасна для искусства и ценности духа. «Первая ответственность художника есть ответственность по отношению к своему произведению». «Мыслить — это прежде всего хотеть творить мир». «Творить — это жить дважды».

В абсурдном мире произведение искусства — это уникальный шанс поддерживать свое сознание на соответствующем уровне и в соответствующей форме. Оно дает человеку возможность фиксировать свои приключения в этом мире. «Творить — это жить дважды». Ярким свидетельством может служить творчество Пруста [и Джойса], в описаниях которого запечатлены все дни его жизни. Когда человек творит, он выражает то, что в нем заложено. В творчестве человек встречается с самим собой, со своими собственными истинами. «Творчество — это великий мим», но мим под маской абсурда.

Все бунтующие мысли находят свое выражение в художественном универсуме: риторика крепостных стен у Лукреция, глухие монастыри и замки Сада, романтические острова или скалы и одинокие вершины Ницше, первозданный океан Лотреамона, парапеты Рембо, многослойные художественные реминисценции Джойса и т. д. В этих мирах человек может наконец почувствовать себя свободным: «Художник переделывает мир по своему расчету». Каждый художник переделывает мир по своему образу и подобию, то есть придает ему то, чего ему не хватает: если мир — это творение Божье, то человек придает этому творению свой стиль.

В свое время Киркегор обратил внимание на трагический аспект творчества: художник — мученик, несущий свой крест, его уста так устроены, что крики и стоны звучат дивной музыкой. Еще он — прозорливец, поднявшийся над жизнью и узревший сокровенные тайны бытия. Познав их, он страдает от открывшегося, пытается представить увиденное в микроскоп в телескопическом масштабе.

Подобные идеи — у Ортеги-и-Гассета: «Лучшими примерами того, каким образом нужно преувеличить реализм, чтобы его превзойти — не более чем перейти от внимательного рассмотрения с лупой в руках к микроскопу жизни, — является Пруст, Рамон Гомес де ла Серна, Джойс». Раньше художник шел от мира к сознанию, модернизм идет противоположным путем — от сознания (микроскопа) к миру. От изображения вещей модернист перешел к изображению идей: «художник ослеп для внешнего мира и повернул зрачок к внутренним и субъективным пейзажам». Прошлое питает настоящее, но не должно тяготеть над ним: новое искусство должно освобождаться от пут старого, давление традиции губительно для развития творческих импульсов современности.

Цель модернизма — свобода художника и свобода читателя, преодоление консерватизма, поиск в неизведанных местах. Модернизм не должен бежать подлинной жизни, правды жизни, глубины жизни — отсюда эстетика «цветов зла», безобразного, низа (Бодлер, Рембо, Лотреамон, Аполлинер, Жене, Арто, Кафка, Джойс). Собственные комплексы и пограничные состояния художника могут стать условиями и компонентами творчества. Норма перестает быть образцом, в том числе в языке, ибо полнота жизни не подчиняется правилу, а среднего человека не существует.

Да, искусство всегда нарушение, потому что оно есть свобода. И эстетика может обрести систему лишь для того, чтобы показать, как она нарушается, а язык лишь для того, чтобы показать, что он больше не является, или еще не является, языком, когда на нем говорят в творческом акте. Ибо творчество в искусстве — это речь.

Искусство по природе своей единично, оно не приемлет никаких догм и норм. Нормативная эстетика (как и нормативная, императивная этика) — нонсенс. Эстетический критерий появляется вместе с самим произведением искусства, а не до него, сова Минервы искусства (как и философии) вылетает в сумерках. Прекрасное, по словам Бодлера, — не успокаивающее и совершенное, но то, что нас будоражит.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь