(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

Per aspera ad astra1

 

Не служу, не подчиняюсь, не верю.

Д. Джойс

Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты спрашиваешь меня, что я хотел бы сделать и чего бы я не стал делать. Я тебе скажу, что я делать буду и чего не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, даже если это моя семья, родина или церковь. Но я буду стараться выразить себя в той или иной форме жизни или искусства так полно и свободно, как могу, защищаясь лишь тем оружием, которое считаю для себя возможным, — молчанием, изгнанием, мастерством2.

Не страшусь одиночества, пусть я буду отвергнут, даже ценой утраты всего, чем бы ни пришлось жертвовать. Я не боюсь ошибиться.

Из интервью Джеймса Джойса К. Броку

— Когда Уэллс писал о вашем романе Портрет художника в юности, он обвинил вас в пристрастии к нечистотам.

— Пристрастие к нечистотам! — удивился Джойс. — По-моему, это соотечественники Уэллса первым делом строят ватерклозеты, куда бы они ни попали. Впрочем, я не обижаюсь. Уэллс — тот критик, который всегда с интересом относился ко мне; собственно, только один тип критика вызывает у меня живейшее отвращение. Я не переношу критиков, которые утверждают, что я пишу неискренне, что в моих книгах присутствует задняя мысль.

Между прочим, тот же Уэллс ставил Портрет художника наравне с последней книгой Путешествий Гулливера. Есть ли более высокая оценка?

Джойс — художник одного героя — самого себя, Стивена Дедала, рефлектирующего интеллигента, мучительно больно реагирующего на свою собственную человеческую природу, на мертвую спячку масс, на трагедию своей страны, на вечный покой человеческого большинства. Стивен незримо присутствует на страницах Дублинцев, в Изгнанниках он раздваивается на Ричарда Роувена и его антипода Роберта, он же — Телемак Улисса.

Стивен Дедал — ребенок, подросток, юноша. Самый чистый грешник. Муки греховности и сладость покаяния. Уязвимость, задушевность, печальный восторг, отзывчивость и восприимчивость ко всему. Поистине художник от Бога — по напряженной чувствительности души, по силе духовных исканий. С виртуозной психологичностью и правдивостью художник выписывает движения души и ответные реакции на грубости чуждого внешнего мира — столь же далекого, сколь и страшного в своей реальности. «Его чувствительная натура все еще страдала от немилосердных ударов убогой, бренной жизни».

И мир, и дух расширяются, наполняясь новыми образами — то ужасными, то поэтическими, — и вместе с тем крепнет мотив одиночества, неизбежного для художника. «Он думал о своем двусмысленном положении в Бельведере — ученик-стипендиат, первый ученик в классе, боящийся собственного авторитета, гордый, обидчивый, подозрительный, отбивающийся от убожества жизни и от своего собственного разнузданного воображения». Первый чужой. Первый посторонний — не в мире, в искусстве. Затем будут Камю, театр абсурда, искусство боли. Пока же один Дедалус...

Шрам за шрамом оставляет мир на тончайшей душе, и она отвечает на это еще большей восприимчивостью к жизни: наши драгоценности — внутри нас, а не вовне. Это легко осознать, читая Джойса. Постижение мира и духа. Субъективизм как высшая объективность внутренней жизни — такой он видит новейшую культуру. Субъективизм каждого из нас, в котором и которым мы живем. Он тоже живет им, но, в отличие от других, превращает его в искусство.

Ошарашивающее богатство внутреннего мира, правда человеческих отношений, глубина чувств, страстное размышление о жизни, — скажет Эзра Паунд. Шозистскому реализму, кичащемуся своей тождественностью миру, в лучшем случае удавались натюрморты, но не жизнь духа. Стерн, Достоевский, Толстой, Флобер, Ибсен приоткрыли шлюзы души, Джойс обнажил ее, убрав все преграды. После Августина, Паскаля, Киркегора подобной страстности, — нет, одержимости, — не ведал никто.

Работа над Героем Стивеном — Портретом художника (оба названия предложены братом Джеймса) началась в январе 1904-го, то есть еще до первых рассказов сборника Дублинцы. Джойсу было 22 года и он уже ощутил в себе брожение тех творческих соков, которые приводят в трепет и — в редких и счастливых случаях — преобразуются в духовные излияния, именуемые культурой.

Первый десятистраничный набросок, отвергнутый редактором «Даны» Джоном Эглинтоном, будущим героем Улисса, уже нес на себе две главные отличительные черты грядущего джойсизма — темноту и литературную обработку жизни сознания автора. Не удивительна реакция Эглинтона: он не может опубликовать текст, который ему непонятен. Сознавал ли тогда сам Джойс, что своим «рассказом о жизни» он кладет начало новому жанру внутреннего портрета души, глубинной жизни бессознательного, в которой явь граничит со сновидением, серьезность с ерничанием, глубина с гротеском.

«Объемистый том» Героя Стивена был готов уже к лету, то есть до встречи с Норой, но художественность прогрессировала быстрей скорости письма; по мере утолщения пачки исписанных листов сам писатель сознавал, что творить внутренний мир изобразительными средствами мира внешнего невозможно. Манера и стиль Джойса — не просто его изобретения, но естественный итог художественного совершенствования: вслед за изменением объекта письма потребовалось кардинально менять манеру.

Кончилось дело тем, что окончательно осознав «свой путь», Джойс прекратил работу над романом, использовав его в качестве первичного сырья для совершенно нового произведения о «вынашивании души» художника — Портрета художника в юности3.

Виртуоз непередаваемых душевных состояний, Джойс создал непревзойденные шедевры потока сознания, позволяющие окунуться в чужую душу, как в свою, и ощутить таинство человеческого подобия.

— Мистер Дизи велел мне их переписать и показать вам, сэр. Стивен дотронулся до полей тетради. Ненужность.

— Теперь вы понимаете, как это надо делать? — спросил он.

— Примеры от одиннадцатого до пятнадцатого, — ответил Сарджент. — Мистер Дизи велел мне их списать с доски, сэр.

— А сами вы их можете решить?

— Нет, сэр.

Некрасивый и ненужный; тонкая шея и спутанные волосы, и чернильное пятно, след слизня. А ведь кто-то любил его, носил на руках и в сердце. Если бы не она, — стремительный бег мира растоптал бы его под ногами, раздавленного бескостного слизня. Она любила его слабую водянистую кровь, взятую из ее собственной. Значит это в самом деле то? Единственное настоящее в жизни?..

Сидя около него, Стивен решал задачу... По странице в чопорном мавританском танце двигались математические знаки, маскарад букв в причудливых колпачках квадратов и кубов. Беритесь за руки, переходите, кланяйтесь вашей даме; вот так; бесенята, порожденные фантазией мавров.

Между началом работы над первым романом и его публикацией по частям в Эгоисте прошли долгие десять лет.

Они тоже ушли из мира, Аверроэс и Моисей Маймонид, темные лицом и движениями, отразившие в своих насмешливых зеркалах непонятную душу мира, тьма, сиявшая в свете, которую свет не объял...

Такой же был и я, те же опущенные плечи, та же угловатость. Мое детство, склонившееся рядом со мной. Слишком далеко, чтобы хоть слегка, хоть один раз дотронуться до него. Мое — далеко, а его — таинственно, как наши глаза. Тайны, темные, тихие, таятся в черных черточках наших сердец; тайны, уставшие от своей тирании; тираны, жаждущие быть низвергнутыми.

Границы между бытием и сознанием нет: полное единство идей и событий, восприятия и воображения, памяти и дления, внутренней речи и слов. Сознание вплетается в бытие, бытие вплетается в сознание. Время растворяется и исчезает. Времени нет: всё происходит здесь и сейчас.

Война, объявленная времени, имела для Джойса универсальный смысл. О себе, о своей семье, о своей родине, о человечестве, о вселенной хотел он вырвать у времени истину, которую оно уносит с собой.

Плюс эффект присутствия. Открытость. Почему? Потому что, когда душа открыта, каждый обнаруживает в ней себя.

Встречная незнакомка, которая днем казалась ему целомудренной, недоступной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза горели животной похотью. И только утро тревожило его смутными воспоминаниями темных оргий, острым унизительным чувством греха.

Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по грязным улицам, вглядываясь в черноту переулков и ворот, жадно прислушиваясь к каждому звуку. Он выл, как зверь, потерявший запах добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и насладиться с ним грехом. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из темноты, неуловимое и шепчущее, словно поток, который, набегая, заполняет его собой. Этот шепот, словно нарастая во сне, бился ему в уши, неуловимые струи пронизывали всё его существо, его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от нестерпимой муки этого переживания.

Изречение святого Иакова о том, что тот, кто согрешит против одной заповеди, грешит против всех, казалось ему напыщенной фразой, пока он не заглянул во тьму собственной души. Из дурного семени разврата взошли другие смертные грехи: самоуверенная гордость и презрение к другим, алчность к деньгам, за которые можно было купить преступные наслаждения, зависть к тем, кто превосходил его в пороках, и клеветнический ропот против благочестивых, жадная прожорливость, тупая распаляющая злоба, с которой он предавался своим похотливым мечтаниям, трясина духовной и телесной спячки, в которой погрязло всё его существо.

На следующий день была проповедь о смерти и Страшном суде, и душа его медленно пробуждалась от вялого отчаяния. Слабые проблески страха обратились в ужас, когда хриплый голос проповедника дохнул смертью на его душу. Он испытал ее агонию. Он чувствовал, как предсмертный холод ползет у него от конечностей к сердцу, предсмертный туман заволакивает глаза, мозговые центры, еще недавно озаренные светом мысли, угасают один за другим, как фонари; капли предсмертного пота выступают на коже; отмирают обессилевшие мышцы, язык коснеет, заплетается, немеет, сердце бьется всё слабее, слабее, вот оно уже не бьется вовсе, и дыхание, бедное дыхание, бедный беспомощный человеческий дух всхлипывает, прерывается, хрипит и клокочет в горле.

Нет спасения! Нет!

Образ Эммы возник перед ним, и под ее взглядом стыд новой волной хлынул из его сердца. Если бы она только знала, чему она подвергалась в его воображении, как его животная похоть терзала и топтала ее невинность! Это ли юношеская любовь? Рыцарство? Поэзия? Мерзкие подробности падения душили его своим зловонием.

Он соскочил с кровати: зловонье хлынуло ему в горло, сводя и выворачивая внутренности. Воздуха! Воздуха небес! Шатаясь, он добрался до окна, почти теряя сознание от тошноты. Около умывальника его схватила судорога, и в беспамятстве сжимая руками холодный лоб, он скорчился в приступе мучительной рвоты.

Глаза его застилали слезы, и, подняв смиренный взгляд к небу, он заплакал о своей утраченной чистоте.

Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьянящего средоточия жизни. Один — юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли — белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стесненья спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь — как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осенним чудом смертной красы было ее лицо.

Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущей воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, — туда, сюда, туда, сюда, — и легкий румянец задрожал на ее щеках.

«Боже милосердный!» — воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.

Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.

Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушило священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, всё вперед, вперед, вперед!

Терзания Дедала, то усиливающиеся, то сменяющиеся фантастическими видениями, достигают предельного накала в эпизоде раскаяния и исповеди.

Вот оно — началось. Священник спросил:

— Какие грехи ты совершил за это время?

Он начал перечислять: пропускал обедни, не читал молитвы, лгал.

— Что еще, сын мой?

Грехи злобы, зависти, тщеславия, непослушания.

— Что еще, сын мой?

Спасения нет. Он прошептал:

— Я совершил грех блуда, отец мой.

Священник не повернул головы.

— С самим собой, сын мой?

— И... с другими.

— С женщинами, сын мой?

— Да, отец мой.

— С замужними женщинами, сын мой?

Он не знает. Грехи стекали с его губ один за другим, стекали постыдными каплями с его гниющей и кровоточащей, как язва, души, они сочились мутной порочной струей. Он выдавил из себя последние грехи — постыдные, мерзкие, больше рассказывать было нечего. Он поник головой в полном изнеможении.

Жизнь — это прежде всего жизнь души. И все богатства внешнего мира блекнут перед стихиями воображения и необузданностью страстей. Обделенные, убогие, которым дух приоткрывает лишь ничтожную свою часть, могут приобщиться к нему — если это возможно: для этого Портрет и Улисс.

Для Джойса искусство — синоним свободы, свободы художника. Именно так — не изолированность, не освобождение от общественности или от морали (здесь — высшая мораль!), не проповедь обособленности поэта, не формализация жизни (тогда интроспекция и есть формализация), не сужение сферы этического (наоборот, ее безмерное расширение) — только правда. Ибо кто солжет раз, должен лгать всегда.

Его душа поднялась из могилы отрочества, отбросив свой саван. Да! Да! Да! Он будет гордо творить, свободный и сильный духом, как великий искусник, чье имя он носит, и он создаст нечто живое, новую сущность, поднимающуюся ввысь, прекрасную, неосязаемую, неразрешимую.

Писатель цельности жизни во всей ее амбивалентности, плюралист жизненных правд, Джойс писал не роман воспитания, не философскую притчу, не моралите, а великую открытую книгу с открытым жизненным опытом, распахнутой душой — сознанием наружу.

Примечания

1. Через тернии к звездам (латин.).

2. Иногда silence, cunning and exile переводят: молчание, хитрость, чужбина.

3. Как выяснено ныне, Джойс был недоволен и промежуточным вариантом, брошенным им в огонь в 1911 г. и частично спасенным Норой.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь