(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

На правах рекламы:

http://vneshmarket.ru/NewsAM/NewsArticleShow.asp?ID=511

Артур Пауэр. «Беседы с Джеймсом Джойсом»*

Предисловие

В «Беседах», предлагаемых вниманию читателей, я постарался воссоздать некоторые из моих разговоров с Джойсом, происходивших в разное время, используя записи, которые делал всякий раз по возвращении домой после вечера, проведенного в его компании.

Я отдаю себе отчет в том, что этот текст несовершенен, поскольку многое из того, о чем мы говорили, я забыл или воспроизвел не слишком удачно. В самом деле, чтобы воссоздать облик человека столь большого таланта, необходимо самому обладать талантом не меньшим, иметь столь же глубокое понимание происходивших в ту эпоху социально-психологических перемен и обладать столь же великим, почти мучительным даром, способным все это выразить.

Я готов также признать, что, обладая иным темпераментом и придерживаясь иных взглядов, нежели Джойс, был зачастую слишком озабочен изложением собственных мыслей. В свое оправдание могу сказать одно — именно так все и было: я был слишком болтлив; Джойс же, по природе молчаливый, по большей части говорил мало.

В то время, когда велись эти беседы, я был молод и склонен к романтическому взгляду на вещи. С тех пор мой образ мыслей изменился и приблизился к точке зрения Джойса. Но в ту пору он был таким, таким я и решил его оставить.

I

Познакомился я с Джойсом в Бал Бюлье1. Как-то субботним вечером я зашел туда, надеясь встретить Анетт, молоденькую прачку, симпатичную и своенравную, которая каждую неделю забирала мое белье в стирку, — позже она стала натурщицей, и жизнь ее кончилась трагически.

Как я теперь понимаю, она проявила интерес к молодому холостяку, каким я был в то время, потому что я жил в мастерской художника. Часто, когда мы беседовали, она, забавляясь, расшвыривала ногой по комнате кусочки угля, рассыпанные у камина, — тонкий намек на то, что беспорядок в моей комнате ее не волновал. Когда я узнал, что по субботам она ходит на танцы, то предложил встретиться в Бал Бюлье — публичном танцзале на Монпарнасе, который, как и многие другие места старого Парижа, теперь уже исчез. Но в то время он находился у верхнего конца бульвара Сен-Мишель, на улице Обсерватории, прямо напротив Люксембургского сада.

Танцзал располагался в большом здании, в которое посетители спускались по лестнице, так как первый этаж находился ниже уровня мостовой. Внутри была большая танцевальная площадка, окруженная балконом, который поддерживали железные балки, а под ним в ряд стояли мраморные столики с железными стульями. Два оркестра — ударный и струнный, располагавшиеся в разных углах зала, играли по очереди. И тот и другой, как можно догадаться, были весьма посредственны, поскольку посещали танцзал в основном продавцы и продавщицы местных магазинчиков; изредка туда забредали и артистические натуры, которым надоели кафе, — здесь можно было развлечься и вдохнуть атмосферу старины, да и цены были вполне умеренные. В былые времена Бал Бюлье был похож на элегантную шкатулку, однако когда он вышел из моды, публика о нем почти забыла — заглядывала туда лишь изредка, главным образом зимой, когда там проходили артистические представления, устраиваемые какой-нибудь театральной студией. В такие дни зал преображался, на танцполе молодые актеры сооружали сценические площадки и в промежутках между танцами разыгрывали на них бурлескные сценки. Балкон, в обычное время пустовавший, заставляли столиками для ужина, за которыми собиралась вся парижская богема. Однако этот вечер был рядовым, и на площадке танцевало не больше тридцати пар.

Войдя, я увидел группу людей, расположившуюся за одним из столиков. Среди них я заметил подругу Джо Дэвидсона2. Я постарался не попасться им на глаза, поскольку пришел сюда, чтобы повидаться с Анетт, а не ради вечера в кругу интеллектуалов (этот рок подстерегал меня всюду, куда бы я ни шел). Я был возбужден, предвосхищая чудесное времяпровождение с красивой девушкой, в которую я, одинокий мужчина, был почти уже влюблен и, если повезет, мечтал влюбиться окончательно еще до исхода ночи. Ожидание затягивалось, а Анетт все не приходила; я несколько раз обошел площадку, ища ее, хотя почти уже отчаялся. В надежде повстречать кого-нибудь, с кем я сумею развеять свое разочарование, в конце вечера я оказался у столика, где сидели замеченные мною люди. Знакомая подозвала меня и представила незнакомому мужчине — очень худому, хрупкого телосложения, с остроконечной бородкой; на нем были очки с сильными линзами.

— Господин Джеймс Джойс, — сказала она.

Это явилось для меня неожиданностью, я не знал, что он в Париже. В последний раз, когда я о нем слышал, он находился в Швейцарии.

Еще живя в Дублине, я прочитал «Дублинцев» и «Портрет художника в юности». Однако в то время меня интересовала романтическая литература, и эти книги не произвели на меня особого впечатления. Однако встреча с одним из известнейших ирландских писателей возбудила мое любопытство. Говоря по правде, он мне сразу понравился, мне импонировала его манера держаться — чуткая и сдержанная, его старомодная вежливость, поэтому вскоре я уже сидел за его столом. Он спросил, не из Дублина ли я, и был явно доволен, когда получил утвердительный ответ, тут же осведомился, давно ли я оттуда и кого там знаю. По правде сказать, эти расспросы мне не очень нравились, так как я приехал в Париж, чтобы напрочь забыть не только «родимый» Дублин, но и всю Ирландию.

Наш разговор прервала молодая американка, которая тоже сидела за столом, — Сильвия Бич3; она предложила наполнить бокалы и произнесла тост в честь выхода новой книги Джойса «Улисс». Около полуночи компания разошлась, но когда мы вышли на бульвар, Джойс предложил пропустить по стаканчику на посошок в Клозери де Лила4, на другой стороне улицы. Там он рассказал, как трудно было найти издателя для его новой книги, которую он писал целых восемь лет.

После этого мы некоторое время не встречались. Но потом через одного знакомого мне передали письмо. Джойс предлагал навестить его по указанному адресу на улице Ренн. Два дня спустя, когда я случайно проходил мимо его квартиры, направляясь в гости в одно ателье в Монруже5, я зашел к нему, чтобы предложить пойти вместе. Я полагал тогда, что всякий художник должен вращаться в богемной среде, в особенности если он живет в Париже, сама атмосфера которого этому способствовала; Джойс же, как мне казалось, вел слишком добропорядочный образ жизни и почти ни с кем не общался. Я хотел убедить его пойти на вечеринку, организованную в своей мастерской одним русским художником по имени Федор. Его ателье находилось в пригороде Монруж, посреди сада, расположенного за большим жилым комплексом. Здание напоминало скорее ярмарочный сарай, нежели артистическую студию, — с пятью входами, которые предыдущие жильцы успели перегородить кучами барахла в надежде преградить путь сквознякам. Одна из стен была почти разрушена: рассказывали, что художник-анималист, живший здесь прежде, растил тут молодую львицу. Она-то и сокрушила все, что можно было, как говорят, в знак протеста, поскольку «не желала позировать обнаженной». В мастерской у Федора была прекрасная коллекция негритянской скульптуры. Одна из них, желтого сандалового дерева, изображавшая солнце, раскинула свои лучи по всей поверхности стены. Были в этой коллекции также страшноватые танцевальные маски и музыкальные инструменты. Федор — русский еврей, бежавший от одесских погромов — приехал в Париж в надежде стать художником. Он был радушен и приветлив, с саркастическим складом ума и благородными манерами, чудесный хозяин.

Я полагал, что в атмосфере этого дома Джойс расслабится, выпьет стаканчик-другой, поболтает с девушками. Однако явившись к нему с карманами, полными бутылок, я был встречен его семьей весьма неприветливо. Поскольку в это время зрение Джойса было очень слабым, пить ему было запрещено, а меня приняли за очередного ирландского пропойцу, пришедшего зазвать его на кельтскую оргию. Его сын, Джорджо, расставив ноги, прямо-таки навис над креслом, в котором я сидел, давая понять: «Когда же ты, наконец, уйдешь?» Ситуация была столь неприятная, что я решил поскорее уйти. Предчувствуя скандал, Джойс отклонил мое предложение, а я, поняв, что атмосфера накаляется, предпочел ретироваться. Джойс проводил меня до дверей, и когда мы вышли на лестничную площадку, прислонился к стене и сказал:

— Вы, надеюсь, поняли, что я человек интеллигентный, однако кое к чему приходится приспосабливаться... Тем не менее, — добавил он с улыбкой, — мы вскоре увидимся, не так ли?

Я было решил, что он из тех, кого держат в ежовых рукавицах, но когда лучше узнал и самого Джойса, и его семью и понял, какая угроза все время над ним висела, то изменил свое мнение. Я вскоре вновь у него побывал, на этот раз уже на улице Бак, в его новой мрачноватой квартире с железными ставнями, и почти сразу стал другом семьи, в особенности Норы, которая поняла, что я вовсе не хотел вовлечь ее мужа в пьянство, да и сам не питал любви к чрезмерным возлияниям.

Джойсу было трудно оставаться на одном месте, и он постоянно менял квартиры, частично по необходимости, но главным образом потому, что такова была его натура. Некоторое время спустя он еще раз переехал на новую квартиру, очень удобную, просторную, прямо напротив Эйфелевой башни. Там я бывал особенно часто.

Я тщательно следил за тем, чтобы не прийти к нему раньше времени, ожидая того момента, когда вечером он выходил из своего кабинета и направлялся в гостиную, всегда одетый в рабочую блузу, белую и короткую, как у дантиста, и, опустившись в кресло, испускал протяжный вздох, идущий от самого сердца. Почти всякий раз после этого мадам Джойс говорила:

— Ради всего святого, Джим, сними ты эту жуткую рубашку.

Но единственным ответом ей была его улыбка Джоконды, после чего он хитро поглядывал на меня из-за своих очков с толстыми линзами. Чуть позднее вечером он обычно ужинал в Трианоне, шикарном ресторане напротив вокзала Монпарнас. Как-то раз я встретил там Мари Лорансен6, которая, выходя, остановилась у нашего столика, чтобы поговорить с Джойсом. Будучи большим почитателем ее таланта, я особенно восхищался тем, сколь искусно она изображала изящных и трепетных молоденьких девушек. Однако к большому моему удивлению сама она, которую я воображал такой же, как ее натурщицы, была громоздкого телосложения с тяжелой, почти мужской походкой. По слухам, ей особенно нравились спортсмены — футболисты и велогонщики.

— Господин Джойс, — сказала она, — я хотела бы написать портрет вашей дочери. Попросите ее прийти ко мне на следующей неделе в среду в одиннадцать часов.

Помнится, когда Лючия действительно к ней пришла, то застала Мари Лорансен в зашторенной комнате, она лежала на кушетке и жаловалась на мигрень — следствие ночного кутежа. Сеанс перенесли на другой день. Портрета я так и не увидел и очень жалею об этом, так как Лючия, пугливая, с нервно-уклончивым взглядом, казалась мне идеальной моделью для картин Мари Лорансен.

По возвращении домой, на сквер Робьяк, Джойс обычно бывал в хорошем настроении и расположен к общению. Рядом с ним всегда стояла бутылка «Святого Патрика» — любимого белого вина, которое он открыл для себя во время отпуска, проведенного на юге Франции, — и мы болтали о том, о сем. Конечно же, главным предметом наших разговоров была литература, представлявшая для нас обоюдный интерес.

В общепринятом смысле слова Джойс не был говорлив. В сущности, он был настоящий молчун: «молчание, изгнанничество, хитроумие» — вот три оружия, которыми он похвалялся, хотя мне ни разу не довелось убедиться в том, что он обладал последним из них. Он был необычайно прямолинеен и напрочь лишен коварства. Однако молчаливые люди часто выглядят более хитрыми, чем болтливые. Во время наших бесед я говорил значительно больше него, и, по всей вероятности, именно моя говорливость и скрепляла нашу дружбу.

Однажды Джойс дал мне почитать рукопись «Улисса». Я шел домой, неся пакет, завернутый в упаковочную бумагу, как величайшую драгоценность, а переходя улицы, запруженные такси, дрожал при мысли, что меня собьет какая-нибудь машина и я лишусь этого сокровища. Но когда я начал читать, новизна этого произведения потрясла меня настолько, что я заблудился в вихре его сложной прозы, не понимая, был ли то действительно новый порыв, или же одна из пресловутых кельтских оптических иллюзий. По правде говоря, я здорово разозлил Джойса, когда впоследствии учинил целое дознание: что же все-таки произошло во время встречи Блума с Герти Макдауэлл7 на пляже?

— Между ними ничего не было, — ответил он. — Все это происходило в воображении Блума.

Говорят, что когда этот роман прочел Герберт Уэллс, то отложил свой плохо сброшюрованный экземпляр первого издания «Улисса», из которого торчали выпавшие страницы, с таким видом, будто подавил восстание. Я-то знал, что революция еще только началась. Сделав предметом изображения свой родной город, который он, несомненно, некогда ненавидел, но который заново воссоздал в своем романе, чтобы холить и лелеять, Джойс создал «новый реализм», который одновременно и в равных частях питался реальностью и мечтой.

Что касается знаменитой аналогии с «Одиссеей» Гомера — в наличии которой я лично сильно сомневался, — Джойс, как помню, приводил в пример эпизод «Сирены», который разворачивается в баре ресторана Ормонд8 на набережной. Он сравнил официанток бара с сиренами Гомера, обратив мое внимание на тот факт, что барменши, тщательно причесанные, накрашенные, в элегантных блузках, прекрасны только до пояса. Ниже пояса — потрепанные, заляпанные пятнами юбки, бесформенные стоптанные туфли, штопаные чулки. В другой раз, когда я восхищался фразой «Thalatta! Thalatta! Наша великая и нежная мать», он покосился на меня и сказал: «Прочтите то, что я написал прямо перед этим: "Сопливо-зеленое море. Яйцещемящее море"»9.

Если в «Одиссее» Гомер описывает резвых коней, добродетельных мужчин и прекрасных женщин, богов и богинь, то действие «Улисса» Джойса, как известно, разворачивается на грязных улицах, посреди небрежно одетых горожан, в кишащих людьми барах, а кульминация этого столпотворения — Ночной город10, описанный в эпизоде «Цирцея». Моя юношеская память хранила смутное воспоминание о квартале красных фонарей, он пользовался дурной славой; там было несколько домов с соломенными крышами, где шла игра без правил, а по улицам фланировали старообразного вида женщины в темной одежде. Если вы отходили от своего столика, чтобы переброситься с кем-нибудь парой фраз, каким-то чудом, секрет которого знали только они, виски при вашем возвращении был превращен в воду, а в одной из задних комнат на супружеском ложе, освещенном горящей свечой, вдруг появлялась какая-нибудь сельская Венера. Несмотря на эти мерзкие воспоминания, для меня много значил тот факт, что ирландец, прибывший в Париж из Цюриха с романом-шедевром, написанным совершенно новым языком, использовал в качестве сюжета мой родной город. По правде говоря, именно потому, что я гордился этим произведением, а вовсе не потому, что хотел вытянуть Джойса из его буржуазного образа жизни, я и пытался водить его на вечеринки в мастерские художников. Я хотел продемонстрировать его своим друзьям.

Как-то вечером у нас зашел разговор о достоинствах Синга11. Когда тот жил в Париже на рю Д'Асса, Джойс с ним общался, однако считал его слишком неуживчивым.

— Он входил в раж по пустякам, — говорил мне Джойс. — Я вспоминаю, что как-то пришел к нему с предложением пойти 14 июля в парк Сен-Клу. Однако Синг страшно воспротивился идее провести этот праздничный день, по его собственным словам, «как какой-нибудь буржуа на пикнике», и отказался. По правде говоря, мы настолько распалялись, общаясь друг с другом, что в конечном счете я прекратил с ним встречаться.

— А что вы думаете о его произведениях? — спросил я.

— Он мне не интересен, — ответил Джойс, — я считаю, что он пишет искусственным языком, столь же нереальным, что и созданные им персонажи. По-моему, ирландские крестьяне вовсе не таковы, какими он их изображает: это люди грубые, хитрые, прозаические, и я ни от одного не слышал тех выражений, которые вкладывает в их уста Синг.

— Но ведь где-то же он их слышал, — возразил я. — Я, например, слышал на западе Ирландии довольно диковинные выражения. Помню, как-то спросил у одного крестьянина с залива Костелло, водятся ли у них тут тюлени. «Тюлени, я вам скажу, — воскликнул он, — разлеглись здесь впритирку, как пальцы на моей руке, лежат себе и греются на солнышке». Эта фраза, как мне показалось, прямо-таки выпрыгнула из пьесы Синга. А помните ли вы байку Мери Бёрн в «Свадьбе Лудильщика»12 о королевах, как они свои любовные дела устраивают да встречи затевают, которая кончается фразой: «А ходят-то они весь день напролет в блестящих шелках, а ночью в белых сорочках спят».

— Да мыслимо ли, чтобы кто-нибудь так изъяснялся? — возразил Джойс.

— Вопрос в том, должна ли литература быть реалистичной, или она должна быть искусством?

— Она должна быть жизнью, — ответил Джойс. — С чем я никак не мог свыкнуться в юности, так это с различием, которое существует между литературой и жизнью. Вспоминаю, как один из друзей побывал на западе Ирландии и вернулся оттуда страшно разочарованным: «Пока я там жил, я не услышал ни одной фразы Синга», — сказал он мне. Все эти типы существуют лишь на подмостках Национального ирландского театра13. Но возьмем, к примеру, Ибсена... вот кто настоящий драматург. Он пишет серьезные пьесы, которые поднимают проблемы нашего поколения.

— Ибсен? — удивленно воскликнул я. — Никакие сокровища мира не заставят меня предпочесть Сингу Ибсена. На мой вкус, в его пьесах есть что-то отвратительное, недаром действие их постоянно происходит где-нибудь в грязи, на окраинах, а персонажи наводят тоску и влачат жизнь на задворках... То ли дело у Синга: его персонажи — существа необыкновенные, они живут в единении с природой: рядом с «весной, которая забирается на деревья», с «новой луной в небе», вблизи «постоялого двора по дороге на ярмарку». Это люди замечательные, смелые, совершенно не похожие на персонажей Ибсена, которые проводят жизнь в кабинетах, постоянно споря друг с другом, да на заседаниях городского совета. Это неудовлетворенные зануды, представители сытой буржуазии, которых пруд пруди в каждом городе.

— А что вы скажете о Докторе Стокмане из «Врага народа»?14 Ведь вы не можете отрицать, что он прекрасный человек, — заметил Джойс.

— Должен признать, что он по-своему отважный и, быть может, весьма достойный человек, но меня удручает отсутствие поэзии в этой пьесе: вспомните его рассказы о загрязненных водах и прохудившихся водопроводных трубах, не говоря уж о «гигиенических ваннах» и «куче калек».

— Вы совсем не поняли смысла этой пьесы, — возразил Джойс. — Те загрязненные воды и прохудившиеся водопроводы, о которых вы говорите, — все это символы того, против чего протестует доктор Стокман, а именно, что «все наши духовные источники отравлены». Ведь вы же не станете отрицать, что доктор Стокман — человек более тонкой организации, нежели персонажи Синга. Человек, который борется против коррумпированных политиканов в своем городе, гораздо более возвышенный предмет для изображения, чем горластые лудильщики или полоумные «удалые молодцы»15.

— Я всерьез думаю вот о чем, — ответил я. — Ведь Синг, если я правильно помню, ненавидел пьесы Ибсена. Ибсен изображал в серых, безнадежных тонах то, что Синг называл «постыдными проблемами», в то время как сам Синг полагал, что «в хорошей пьесе каждая реплика должна благоухать ароматом цветущей яблони или молодого ореха».

Джойс покачал головой.

— Вы ничегошеньки не поняли, — сказал он. — Вы не поняли ни его замысла, ни его психологической глубины, которые прямо противоположны романтическому видению Синга. Кроме того, вы не поняли, до какой степени блистательны его этюды о современной жизни, в которых ему удалось достичь новой психологической глубины и тем самым вдохновить целое поколение писателей. А кого вдохновил Синг? Да никого, кроме нескольких драматургов, которые подвизаются на подмостках все того же Национального ирландского театра и потрафляют вкусу провинциальных комиков, которых тщатся рассмешить.

— Но так ли уж плох смех, — ответил я. — Лично меня гораздо больше отталкивает смертельно нудная серьезность Ибсена, его манера представлять жизнь как поле битвы, на котором постоянно сталкиваются зловещие идеи, которые он сам же и выдумывает.

— Я уже сказал, — повторил Джойс. — Вы его совсем не понимаете. Вы не принимаете в расчет то, что его вдохновляло. В «Кукольном доме»16, к примеру, — это идея эмансипации женщин, она знаменует самую грандиозную революцию нашего времени, ибо касается главных человеческих отношений — отношений между мужчинами и женщинами. Протест женщин против идеи, что они являются для мужчин лишь инструментом.

— Это тем более прискорбно, — возразил я, — что отношения между полами в наше время испорчены окончательно. Интеллектуальный фактор подавил фактор биологический, в результате оба пола остались недовольны.

— Верно, что в наше время отношения между полами базируются на иных основаниях, но я не склонен считать, что мужчины и женщины страдают сейчас больше, чем это было в прошлом. Думаю, это зависит от каждого конкретного человека. Несомненно одно: Ибсен оказал существенное влияние на теперешнее поколение. Можно сказать, что он в какой-то мере его сформировал. Его идеи стали неотъемлемой частью нашей жизни, хотя мы сами не всегда отдаем себе в этом отчет.

— Возможно, вы правы, — сказал я, — возможно. Но мне так не по нутру его сухой темперамент и все его пьесы, что я не могу принять вашу сторону. Для меня язык играет первостепенное значение, за это я и люблю Синга: за его великолепный язык.

— Именно язык я и ставлю ему в вину, посмотрите, сколь длинны его перегруженные фразы, которые актеры мямлят, запинаясь на каждом шагу и недоумевая, смогут ли они произнести их до конца, сколь бесконечны его цветистые монологи, которые тормозят развитие действия. Это дурно использованное драматическое искусство. Возьмите, к примеру, Шеридана. Какие у него короткие, быстрые фразы, как они искрятся остроумием. Вот у него никто не мямлит.

— Это вина актеров, — ответил я, — если они путаются во фразах. Фразы Синга, как мне кажется, потекут естественно, если сумеешь ухватить их тон и уловить умонастроение тех персонажей, которым они вложены в уста. В них есть и достоинство, и страсть, и особый колорит, и индивидуальность. Я ненавижу пьесы, состоящие из одних рассуждений. От них тянет в сон.

— Театр — это искусство значимого действия, и если только вы не Шекспир, то не стоит душить это действие в объятиях языка, как это делает Синг. Диалоги Ибсена, напротив, всегда изобретательны и точны. Я думаю, что в Синге вас привлекает иное — романтизм.

— Быть может, вы и правы, — ответил я. — Поэтому задам вам следующий вопрос: существовало ли когда-нибудь искусство в истинном смысле этого слова, которое не несло бы в себе черты романтизма?

— Все зависит от того, что вы называете искусством. С моей точки зрения, существует столько же форм искусства, сколько и форм жизни.

— Это своего рода постоянное опьянение, как говорил Рембо, опьянение жизнью... ведь именно таким должен быть истинный художник?

— Это сентиментальная сторона вопроса, — ответил Джойс, — но помимо нее существует его интеллектуальное измерение, которое понуждает анализировать жизнь, и это то, что меня сейчас интересует больше всего. Необходимо искать в жизни то, что составляет ее правдивый остаток, а не надувать ее как мыльный пузырь посредством романтизма, потому что это приводит к фальши. В «Улиссе» я старался создать литературу из своего жизненного опыта, а не с помощью заранее придуманной идеи или мимолетного впечатления.

— Я считаю, что вы писали лучше тогда, когда были романтиком, — сказал я, — например, в «Портрете художника в юности».

— Это книга моей молодости, — ответил Джойс. — «Улисс» — книга моей зрелости, и я предпочитаю мою зрелость моей юности. «Улисс» меня больше устраивает. В нем я лучше решаю проблемы. Юность — это время самоистязаний, время, когда трудно что-либо разглядеть ясно. А в «Улиссе» я старался видеть жизнь ясно, видеть ее, я бы сказал, как некое целое. Потому что Улисс всегда был моим героем, даже во времена моей неспокойной юности. Однако мне потребовалось прожить почти половину жизни, чтобы достичь равновесия, необходимого для того, чтобы выразить себя, поскольку моя юность носила сильный отпечаток жестокости. Она была жестокой и трудной.

— Насколько я могу судить, жизнь всегда и для всех трудна и жестока. Когда-то в витрине антикварного магазина я увидел итальянские часы, посреди циферблата была надпись: «Каждая минута ранит, а последняя — убивает».

— «Каждая минута ранит, а последняя — убивает». Это прекрасно сказано, — заметил Джойс. — Надо это обязательно запомнить.

II

Джойс не любил ходить в незнакомые рестораны. Ему нравилось посещать лишь известные ему места, и ни за какие сокровища мира он не пошел бы в модные кафе, облюбованные богемой Монпарнаса. Если он не шел в Трианон, то иногда ужинал по-семейному у Фрэнсиса17, на площади Фрэнсиса, у Эйфелевой башни вблизи набережной Сены. Возвращаясь из театра, он заходил туда перед тем, как пойти домой. Однажды я попытался изменить его привычный маршрут, приведя его в ресторан, специализирующийся на блюдах и винах Эльзаса, находившийся недалеко от церкви Мадлен18. Хотя ресторан был первоклассный, настроение Джойса быстро испортилось. В другой раз мы зашли в знаменитый ресторан на Монмартре, где, пока мы ждали свободный столик, какой-то француз узнал Джойса и стал кричать на все заведение, что это гений. Будь то его драгоценный Трианон, он был бы смущен меньше. У дверей я заметил какую-то женщину, рядом с которой останавливались мужчины, чтобы дружески поприветствовать; в то же время все справлялись друг у друга: не известная ли это актриса или певица? К концу вечера мы поняли, что речь идет о хозяйке расположенного неподалеку закрытого заведения. В квартале это была знаменитая личность, поскольку могла описать таланты любой из новых девиц, появившихся на рынке интимных услуг. Как заметил мне Джойс, «столь почтительным вниманием не могла бы похвастаться даже истинная герцогиня».

Он ненавидел все, что хотя бы в малейшей степени относилось к богеме, и не упускал случая выразить свое презрение по отношению к образу жизни ее адептов. Однажды, когда я поинтересовался, где бы он хотел провести отпуск, он резко ответил: «Там, где честные люди честно зарабатывают себе на хлеб». Казалось, он испытывал настоящую страсть к упорядоченной жизни. Я рассматривал эту его склонность как своеобразный протест против того бедного и разгульного существования, которое сам он когда-то влачил в Дублине. О нем много чего рассказывали люди, знававшие его в те времена. Говорили, что встретив однажды на улице друзей, Джойс велел им прийти в ближайшую субботу к 12 часам на Грэфтон-стрит19, и чтобы у каждого в виде пропуска непременно была с собой банкнота достоинством в один фунт, — что, как он особо подчеркнул, было чрезвычайно важно. В субботу некоторые действительно явились.

«Все ли принесли купюры? — спросил Джойс. А когда они предъявили деньги, заявил: — Вот и прекрасно, пойдем ужинать к Джеммету!»

(В то время «Джеммет» считался знаменитым и самым дорогим рестораном Дублина и располагался буквально в нескольких шагах от назначенного места встречи.) О богемной юности Джойса рассказывали множество подобных баек, но в Париже он вел самое обычное существование, какое только можно вообразить, проводя почти весь день в собственной квартире.

Однажды я предложил ему пойти к Джо Дэвидсону, однако эту встречу оказалось не так-то легко организовать, так как прежде чем согласиться, Джойс задал мне о нем кучу вопросов. Сначала я предложил встретиться в «Двух Маго»20, кафе на углу бульвара Сен-Мишель, которое часто посещали американские писатели — Хемингуэй и некоторые другие; заглядывали туда и французские знаменитости. Однако Джойс отказался, назначив встречу в маленьком кафе, скорее даже бистро, на углу улицы Бак и бульвара Сен-Жермен. Там он нас и ждал, одиноко сидя на безлюдной террасе в трех шагах от модных заведений, где назначали свидания все его друзья.

Несмотря на его известность, жизнь, которую он вел, была, говоря языком социологов, герметически защищена от проникновения внешних элементов. Когда мы как-то раз все же зашли в одно кафе на левом берегу, где за соседним столиком сидели американские писатели, — я уверен, что хотя бы одного из них он точно знал, — ему пришла записка с просьбой присоединиться к ним. Он ответил буквально в двух словах, что ужинает с женой и друзьями и просит принять извинения за отказ. Где бы он ни находился, он вел себя столь же бесцеремонно. Если, к примеру, кто-то из знакомых приветствовал его в ресторане, театре или любом ином публичном месте, он очень быстро сворачивал разговор, предпочитая одиночество.

Во время разговора с ним нельзя было избавиться от ощущения, что зачастую общение с собеседником является для него лишь неким дополнением к его собственным размышлениям, которые следовали совсем иными путями: он сочинял в уме «Работу в движении».

Однажды, когда он наливал мне вино на одном из своих домашних вечеров, я с внезапным раздражением воскликнул:

— Вы бессердечный человек!

Никогда не забуду, как искренне он был удивлен.

— Бессердечный человек? — повторил он.

Должен признать, что во время вечеров, которые он регулярно давал в своей квартире, Джойс был абсолютно другим: он проявлял великодушное ирландское гостеприимство, расхаживал между приглашенными, ведя себя дружески и раскованно... Приглашенными были по большей части одни и те же люди. Среди них — Сильвия Бич, уроженка Новой Англии, женщина жгучего темперамента, испытывавшая исключительный интерес к Джойсу и его сочинениям, Адриенна Монье21, одна из его близких друзей, и некая американская пара по фамилии Наттинг. Адриенну Монье я впервые встретил в одном из элегантных ресторанов на Елисейских полях, как раз там, где посажены знаменитые деревья, вблизи улицы Буасси Д'Англа. Это была статная, высокая женщина, которая в тот вечер была одета в черную сутану монашки, что меня крайне смутило, пока кто-то не сказал, что так всегда одеваются коммунисты. Должен сказать, что в такой обстановке эта одежда казалась мне совершенно неуместной. Однако когда Адриенна Монье приходила на вечера Джойса, она носила обычное темное платье; она казалась мне одной из тех бесстрастных француженок, которые не стремятся к исключительности и в то же время выпадают из общепринятых норм. Ей принадлежал знаменитый книжный магазин «Серебряный корабль» на улице Одеон, прямо напротив магазина Сильвии Бич. Хотя мы часто встречались на вечеринках в доме Джойса, между нами не возникло даже искры симпатии.

Около полуночи Джойс садился за фортепиано, и его пальцы бегло порхали по клавишам. Легким и приятным тенором он пел бесконечные ирландские баллады, в которых смешивались романс, жалоба и сатира, — они были тайными источниками его воображения.

Любопытно, что подобное поведение вовсе не заглушали отзвуки его славы. Все постоянно читали критические статьи о его произведениях, публиковавшиеся в многочисленных литературных журналах, а в среде писателей и прочей артистической публики, которая наводняла кафе, часто обсуждались его последние сочинения. Даже Сола, испанец, не знавший ни слова по-английски, был наслышан о том, что «Улисс» — это шедевр, и изводил меня вопросами по поводу этой книги — правда ли, что некая героиня по имени Молли Блум сцеживала собственное молоко в чашку чая?

Как правило, Джойс не давал интервью журналистам, и когда я спрашивал его о причинах, он цедил сквозь зубы что-то насчет их навязчивой склонности представлять вас в ложном свете. Но сейчас мне кажется, что истинной причиной было его желание оставаться таинственным и недоступным. В то время как большинство художников жадно стремится к публичности, Джойс старался ее избегать. Но несмотря на непроницаемый барьер, который он ставил между собой и внешним миром, он иногда совершал нечто непредсказуемое. Однажды, входя к нему, я застал на лестничной площадке прощавшуюся с ним странную пару, с виду совершенно богемную: молодого человека с колтуном на голове и девицу того самого типа, который, по утверждению Джойса, вызывал у него особое отвращение. Я спросил у него, кто были эти визитеры, так как увидеть его с незнакомыми людьми доводилось крайне редко. Оказалось, он даже не запомнил толком их имен.

— Чего они хотели? — спросил я, крайне заинтригованный.

— Они хотят перевести «Улисса».

— И вы разрешили?

— Да.

— Но вы же о них ничего не знаете. Вы с ними не знакомы, да и имена их вам ничего не говорят, — попытался я протестовать. — Почему же вы согласились?

— Многие приходят ко мне, чтобы попросить разрешения на перевод «Улисса», — сказал он. — Я никогда никому не отказываю.

— Не отказываете? — потрясенно повторил я.

— Да, — ответил он с улыбкой, — потому что знаю, что ни у кого это не получится.

Эта краткая фраза как ничто другое открыла мне всю глубину его презрения к людям, которых он не считал серьезными художниками, способными заняться целеустремленной работой, которой требует произведение искусства, «людям, которые спят целый день и развлекаются ночь напролет», как говорил Хемингуэй.

Еще одна причина, по которой он так тщательно избегал общения с публикой, состояла в том, что оно могло помешать его работе в той самой заветной комнате, заполненной книгами и старыми журналами, куда вход для всех без исключения был заказан. В самом деле, в течение тех лет, что я был с ним знаком, я знал, что Джойс занят только одним делом — писательским трудом, но лишь однажды, придя к нему в неурочный час, во время пятичасового чая, я застал его за работой — он сидел в столовой за стеклянной перегородкой, стол был завален рукописями, каждая была написана чернилами разного цвета... это были рукописи «Работы в движении».

Как-то вечером, когда я сидел с ним вместе «У Фрэнсиса», недалеко от вращающейся двери, в ресторан вошла толпа элегантных женщин в мехах и драгоценностях и прошла мимо, оставляя за собой шлейф изумительных духов, который достиг и нашего стола. Он, казалось, их вовсе не заметил, а я задумался не столько о том, кем он был сейчас, сколько о том, кем он был раньше. Так как когда я представляю себе Джойса как личность, я представляю себе двух разных людей — первый из них написал «Портрет художника в юности», второй — «Улисса». Размышляя об этом, я представил себе того Джойса, который открылся мне в краткой, но очень важной статье о Джеймсе Кларенсе Мэнгане22, опубликованной в 1902 году.

Я всегда знал, что он восхищался странной и трагической личностью Мэнгана, и не столько его литературными сочинениями — неровными по качеству, зачастую плохо написанными и вряд ли интересными за пределами его родного острова, — сколько его индивидуальными качествами, его почти болезненной способностью сосредоточиться на одной-единственной цели. По правде сказать, именно в тот момент, когда я прочел эту статью, я в первый раз понял двойственность личности Джойса. В самом деле, хотя статья была написана в романтическом духе, а в стиле его прозы сквозило влияние Патера23, в ней были уже ясно ощутимы первые выпады против того сугубо романтического способа мышления, который он сам в то время исповедовал. Я также думаю, что с этих самых пор у него зародилось представление о новом реализме, которое укрепила его жизнь в Триесте, где он был вынужден вести борьбу за существование. Амбициозный молодой человек постоянно страдал от того, что тратит время на преподавание английского. Вспоминаю, как однажды он с горечью рассказал мне об одном случае, произошедшем, когда он давал урок молоденькой итальянке. Закончив занятие, Джойс собрал вещи и уже собирался уходить, когда девушка тронула его за плечо и указала на часы, висевшие на стене прямо над его головой: до истечения положенного времени оставалось еще пять минут... Такие случаи происходили ежедневно, они задевали его гордость, и поскольку ему приходилось их «проглотить», он стал циником.

Несмотря на то, что большую часть жизни он провел на континенте, тот его не интересовал. Его воображение все время притягивал Дублин. Однако была у него и некая навязчивая мысль: если он вернется в родной город, его непременно убьют. На самом деле после стольких лет отсутствия его бы, вероятно, никто и не узнал. Но Джойса не оставляли мысли о преследовании, поэтому, когда я предложил ему провести там несколько дней инкогнито, он посмотрел на меня пристально, сардонически улыбаясь, будто я предлагал ему самоубийство. Кто-то рассказал ему, что в книжном магазине на Нассау-стрит24 как-то появился человек и спросил, нет ли у них экземпляра «Улисса». Узнав, что нет, он сказал: «Автору этой книги было бы лучше не появляться в этой стране». Я заметил по этому поводу, что, возможно, то была лишь проходная фраза какого-нибудь безумца — религиозного фанатика или националиста. Но Джойс возразил:

— Именно что фанатика, и он говорил всерьез.

Мадам Джойс его поддерживала, что еще больше укрепляло Джойса в его мнении.

III

Однажды вечером мы говорили о русской литературе, и я разливался соловьем, произнося хвалы в адрес Толстого, Тургенева и Горького; вдруг Джойс сказал, как мне показалось, с некоторым раздражением:

— Неужели нет ни одного английского писателя, которым бы вы восхищались?

Я этого не ожидал, будучи поглощен лишь одной мыслью — русскими писателями и аргументами, которые приводил в их защиту, и не смог вспомнить с ходу ни одной фамилии.

— Что вы думаете о Джордже Мередите?25 — спросил Джойс.

Я на минуту задумался, а потом сказал:

— Нет! Мередит принадлежит к числу авторов, которых я не могу читать. Помню, в траншеях я как-то нашел экземпляр «Эгоиста»26, и так как соскучился по чтению, обрадовался находке. Однако когда я в сотый раз прочел, что «у него была нога», меня, наконец, достало, я привязал к книге камень и зашвырнул ее подальше — прямиком в немецкие окопы. Однако, по-моему, есть один неплохой английский романист.

— И кто же это? — спросил Джойс.

— Томас Гарди27, — ответил я. — «Тэсс из рода Д'Эрбервиллей» и «Джуд Незаметный».

— А вам не кажется, что Гарди склонен к искусственным эффектам? — заметил Джойс. — Сколько комплиментов он расточает этой молодой крестьянке! А все прочее: владелец имения злодейского вида с подкрученными усиками, с кабриолетом, приспособленным для перевозки гончих, сцена насилия, которое совершается безо всяких затруднений, история с незаконнорожденным младенцем. Дальше встреча с ангелоподобным Энджелом Клэр, искусственно сочиненная размолвка между ними, а потом финальная драма — убийство. А какова концовка? Энджел с младшей сестрой Тэсс стоят перед тюрьмой, наблюдая, как над ней поднимается черный флаг28. С моей точки зрения, все это весьма напоминает «Убийство в Красном амбаре»29 или же «Женщину, которая расплачивается»30. К тому же вы не можете отрицать, что его стиль зачастую небрежен, а сюжетная интрига рыхловата. Я хорошо помню одну фразу из Гарди, ту, где он описывает чувства Тэсс к д'Эрбервиллю: «И снова овладело ею то мучительное чувство, какое часто испытывала она и раньше: чувство виновности в том, что природа дала ей эту телесную оболочку». Дальше — больше. Вспомните, что она говорит Энджелу: «Эта мысль вас недостойна, это неописуемо!» Подумать только, неописуемо! А вся эта дурацкая история с несуществующими предками — древними рыцарями, что покоятся в могилах с барельефами, в латах, усеянных драгоценными камнями? Сколько во всем этом мелодрамы и чисто викторианского притворства! Признайтесь, неужели вы верите в правдивость всей этой истории?

— Да, верю, хотя готов признать, что написано это не слишком удачно. Но неловкость присуща только манере письма, глубинная структура романа заслуживает всяческих похвал, да и образ Тэсс не уступает героиням Шекспира — в какой-то степени она даже прекраснее и гуманнее их.

— Она кажется таковой благодаря простейшей уловке, — ответил он. — Этот эффект достигается за счет того, что все другие персонажи изображаются как ничтожества: владелец имения — соблазнитель, Энджел — жалкий трус, отец — старый пьянчужка, о других я уж и не говорю. Это всего лишь прием, которым пользуется всякий театральный режиссер, когда окружает ведущую актрису посредственным составом исполнителей.

— Возможно, но это работает, а ведь только этого и надо. К тому же язык Томаса Гарди необычайно богат, и деталь он использует мастерски. Это мастерство поразительно, вспомните, ведь он всегда подробно описывает то, что действительно произошло с героями, а не стремится отделаться какой-нибудь ловкой фразой. Он настойчиво ищет выражения, пытаясь сказать вам именно то, что хочет сказать, вместо того чтобы заморочить вам голову каким-нибудь красивым клише, как то часто делают другие авторы.

— Но убийство! — возразил Джойс. — Ведь оно противоречит всему, что мы знаем о Тэсс, поскольку в ее поведении нет ничего, что заставило бы предположить в ней убийцу. Со стороны Гарди это грубейшая психологическая ошибка.

— Тэсс — впечатлительная, бедная и красивая девушка. Это гремучая смесь, — настаивал я.

Джойс покачал головой.

— Если вы проанализируете развитие интриги у Гарди, вы найдете в ней все те приемы и уловки, которые использует мелодрама, то ветхое барахло, из прорех которого торчат умышленные недомолвки, всяческие искусственные недоразумения, всевозможные условности, за счет которых простаки становятся еще проще, а злодеи демонизируются до предела.

— Возможно, — сказал я, — однако все эти старые приемы и уловки все еще действенны.

— Ну а что вы скажете о «Династах»?31 — спросил он.

Джойс встал, подошел к этажерке с книгами, выполненной под бретонский дуб, и вытащил толстый том в зеленой обложке.

— Вот, послушайте.

Опустившись в кресло, он открыл книгу на первой странице и громко зачитал мне целый пассаж.

— Ну и что все это значит? — спросил он меня, закрыв книгу. — Если вы сможете мне это сказать, то я вам и в подметки не гожусь. Если на свете есть писатель, который способен сам себя довести до гиперэкзальтации, то это Гарди.

Вновь взяв в руки книгу, он наугад перелистнул несколько страниц.

— Это из описания батальной сцены, — сказал он и громко прочел:

— «Первый адъютант: "Эрцгерцог Карл отступает, Ваше Величество; исход боя принимает теперь плохой оборот"». «Исход боя принимает теперь плохой оборот». Ей-богу, это просто-напросто плохая проза.

— Я не рискнул бы это защищать, — сказал я, — да и никто бы не рискнул. Это средняя вещь. Гарди решил написать большую эпическую поэму, в этом жанре он был не силен, а что хуже того, у него не было вдохновения. То, что он не поэт, в этом мы с вами единодушны, но это не мешает ему быть великим романистом. Пожалуй, самым серьезным из английских романистов, так как он не побоялся схватиться с жизнью врукопашную, чем и отличается ото всех других авторов, пишущих ради денег, стремящихся во что бы то ни стало развлечь читателя и в силу этого становящихся верхоглядами.

— Ну а Киплинг, — сказал Джойс, — у него немало художественного вкуса, возьмите, к примеру, сказку о «Мотыльке, который топнул ногой». Его «Сказки просто так»32 прямо искрятся великолепной фантазией, мне кажется, это должно вам нравиться.

— Да, — признал я, — однако у Киплинга есть одна черта, которая мне не по вкусу.

— Вы, вероятно, имеете в виду ту грубоватую манеру, к которой он часто прибегал, когда описывал военных из богатых кварталов. Я с вами согласен. К тому же от него за версту несет шовинизмом, это сильно шокирует иностранцев.

— О да, — подтвердил я. — Такие писатели, как Толстой, Достоевский, Горький никогда не кичились своей национальностью. Это, несомненно, отличительный признак больших художников.

— Вы правы, — сказал он. — Это скверная черта характера. Для того чтобы вырваться из политической атмосферы насилия, которая царит в Ирландии и разрушает душу, я и живу здесь. В подобной атмосфере трудно создать сколько-нибудь значимое произведение, а уж в той, которую насадил «отец Мэрфи»33, и подавно. Я очень рано понял: останься я в Ирландии — начал бы разлагаться, а я вовсе не хотел загнивать, во всяком случае, если бы у меня и появилось такое намерение, я бы предпочел загнивать лишь по своей воле: думаю, никто не станет спорить, что в этом я никогда себе не изменял.

IV

Во время нашей беседы о гробнице Тутанхамона34, которая состоялась спустя небольшое время после ее обнаружения 26 ноября 1922 года, Джойс проявил большой интерес к религиозной стороне вопроса.

— Всякий раз, как я проходил по залам Британского музея, на меня производили сильное впечатление ассирийские и египетские статуи — все эти крылатые чудовища с раздвоенными копытами, головы, увенчанные митрами, лица людей, похожие на лики святых с длинными, завитыми в кольца бородами, египетские фигуры птиц и кошек. Я всегда полагал, что ассирийцы, равно как и египтяне, лучше, чем мы, понимали таинство звериной жизни — то таинство, которое почти игнорирует христианство, занятое человеком и рассматривающее животных лишь как его прислужников. Я не могу вспомнить в Новом завете ни одного упоминания о животном — кошке или собаке, — проникнутого хотя бы малейшей симпатией, и мне всегда казалось достойным осуждения, что демоны изображались в нем со свиным рылом. Верно, конечно, что притча о полевых лилиях35 находит в душе гораздо более глубокий отклик, но спрашиваешь себя: почему эта притча не получила дальнейшего развития и почему игнорируется гигантская бессознательная жизнь Природы — та самая жизнь, которая безо всяких усилий способна достичь такого совершенства. В самом деле, с приходом христианства мы, как кажется, утратили понятие о пропорциях, поскольку придали слишком большую значимость человеку, «человеку, созданному по подобию Божию». Мне кажется, что вавилонские звездопоклонники гораздо лучше нас ощущали религиозный трепет. Однако в наши дни Церковь считает греховным почитание Бога через Природу.

Слушая рассуждения Джойса, я поразился, что он не только затронул вопросы религии, но и углубился в них довольно основательно, так как он всегда тщательно избегал разговоров на эту тему. Я вспомнил, как однажды вечером встретил у него одного ирландского художника, непримиримого борца с католицизмом, вспомнил, как тот издевался над тем, что он именовал итальянским заговором, с помощью которого священнослужители избирали кого-то из своей среды, дабы представлять Бога на земле. Он смеялся над идеей о сотворении человека Богом, равно как и над идеей запереть Бога на ключ в скинии, дабы Он принадлежал лишь адептам Его секты. Он напустился также на исповедь, которая якобы лишала Бога власти даровать прощение, и еще на многие обряды римо-католичества, примеры я сейчас уже и не помню. Джойс считался противником католической веры, и я ожидал услышать его точку зрения. Но он, как всегда, промолчал, решительно сжав свои тонкие губы и не произнеся ни слова одобрения или хулы по поводу дискуссии, которая протекала между нами довольно бурно.

Единственный комментарий, который я удостоился чести услышать от него по этому поводу, был таков: однажды он рассказал мне, что во время избрания нового папы конклаву кардиналов каждый день давали все меньше и меньше пищи, с тем чтобы принудить их преодолеть личную зависть и осуществить, наконец, выбор. Не знаю, было ли то правдой или вымыслом, но история эта его безумно забавляла.

Его глухое молчание в ответ на вопросы о религии и о загробной жизни, которые я часто ему задавал, разжигало мое любопытство и раздражало до такой степени, что однажды, когда мы шли мимо Театра Одеон36 и разговор опять зашел об этих материях, я не выдержал и, в буквальном смысле приперев его к стене здания, задал прямой вопрос:

— Верите ли вы в загробную жизнь?

Пораженный моим неожиданно серьезным тоном, он, тем не менее, тут же высвободился и сказал, пожав плечами:

— Это мне ни о чем не говорит.

Затем он резко оборвал разговор, так что я понял, что никогда не услышу от него прямого ответа на этот вопрос.

Одной из отличительных черт Джойса было то, что он всячески избегал однозначных высказываний о чем бы то ни было и о ком бы то ни было. Я частично относил эти недомолвки за счет той провинциальной атмосферы, которая царила в Дублине, где все, что говорилось, перетолковывалось на все лады, извращалось и в конце концов обретало фантастические пропорции кельтского мифа. Именно поэтому он был склонен не доверять тому, что слышал. Он так редко выражал свое мнение, что было трудно понять его истинные убеждения. По правде сказать, его ум, казалось, был поглощен лишь двумя главными проблемами: проблемой поведения человека и проблемой его окружения — и эта последняя рассматривалась им исключительно в применении к Дублину. Жизнь во Франции, с ее блеском и ее привлекательностью, казалось, обтекала его, не затрагивая, она питала его талант лишь в той степени, в которой он ценил интеллектуальную свободу, которая в ней царила, и ее, по его выражению, «уют». Когда его спрашивали, что он думает о Париже, он говорил, что «это очень уютный город». Что он под этим подразумевал? Я так и не смог этого понять.

V

Однажды вечером Джойс был, как мне показалось, чем-то обеспокоен и чувствовал себя неуютно; я предположил, что он хотел поработать или же мое присутствие его тяготило. Я было встал, чтобы попрощаться, когда вдруг он бросил какое-то замечание о русских писателях. Между нами завязалась беседа. Я уже говорил ему, что больше всего мне нравились две литературы — китайская, о которой мы знаем довольно мало, и русская. И если бы мне надо было выбрать двух лучших авторов, одним из них была бы леди Мурасаки (хотя она японка, но пишет в китайской манере), а вторым был бы Пушкин — его я бы поставил в пример всем европейским авторам.

— Что касается леди Мурасаки, я о ней ничего не слышал, — сказал Джойс. — Поэтому ничего не могу о ней сказать, но Пушкин! — Он в замешательстве посмотрел на меня. — Я не понимаю, как вы можете получать удовольствие от столь скудной пищи — от историй, способных заинтересовать лишь подростков, — рассказов о солдатах, воинских лагерях, предателях, благородных героях и лошадях, мчащихся галопом по безбрежным просторам. Прибавим к этому еще и девицу осьмнадцати лет, спрятанную в надежном месте, из которого ее, можете не сомневаться, преспокойно освободят в надлежащий момент. Я знаю, что русские восхищаются Пушкиным, но, если не ошибаюсь, это относится главным образом к его поэзии, о которой я не могу судить, потому что не знаю русского. Однако я вспоминаю, что когда-то читал в переводе прозу Пушкина. Это была «Капитанская дочка» — душещипательная история, которая смогла бы понравиться третьекласснику. Я считаю, что в этой вещи нет ни грана интеллекта, и не понимаю, как вы можете предпочитать Пушкина другим русским писателям, например, Толстому, который сделал почти то же самое, однако в гораздо более широком масштабе, или тому же Чехову.

— Тургенев считал Пушкина величайшим русским поэтом, — заметил я, желая привести веское доказательство.

— Вы что же, считаете, что он лучше Тургенева? — спросил Джойс.

— Конечно, — ответил я. — Пушкин более прост, более чист, более отважен, и я считаю, что всякое искусство, всякое художественное произведение связано с его создателем. Я считаю, что Пушкин — лучший образчик человека, чем Тургенев. Рассказывают, что царю нравилась его жена, и он тайно носил медальон с ее портретом. Тогда недруги Пушкина — из зависти к его таланту или же из-за нанесенной им кому-нибудь обиды, а может, просто шутки ради — послали ему гнусную, наспех состряпанную записку о том, что он является «членом почетного ордена царских рогоносцев». Тогда галантный, пылкий, гордый Пушкин бросил им вызов. Они выставили против него лучшего стрелка (кажется, он приходился Пушкину свояком), и три часа спустя самый блестящий литературный гений Европы был убит.

— Да, я всегда считал, что он жил, как мальчишка, писал, как мальчишка, и умер, как мальчишка, — заметил Джойс.

Я улыбнулся его реплике, хотя она полностью противоречила правде.

— Не стоит забывать о дуэльном кодексе, который существовал в то время, — ответил я. — Тогда мужчины были ярыми защитниками собственной чести и чести своих жен. Тем не менее, я готов признать, что Пушкин мог проигнорировать это письмо или принять извинения. Но это было противно его темпераменту, поскольку главным его достоинством была вечная молодость, благодаря которой под его пером возрождались даже самые стертые выражения. Разбойники, брошенные на произвол судьбы молодые девушки и его собственное чувство чести — вот темы «Капитанской дочки».

— Думаю, для его эпохи это было не так уж плохо, однако я не стал бы делать из Пушкина предмет для подражания, поскольку в наше время люди стали более сложными. Они уже не довольствуются тем «потрясением страстей», которые вызывают у них приключения разбойников, благородство молодых офицеров и невзгоды девиц, брошенных на произвол судьбы. Перед современным писателем стоят иные проблемы — более интимные и менее банальные. Мы предпочитаем искать то, что прячется по углам. Темы современного писателя — это состояния человеческой души, интимная обстановка и интимные отношения. К тому же, когда вы говорите, что Пушкин как писатель более велик, чем Тургенев, я боюсь, что не способен вас понять. Вот если бы вы сказали, что он проще Тургенева, я бы с вами согласился.

— Более прост и более велик, — ответил я, — это почти одно и то же. Возьмите повесть Тургенева «Рудин» — это одна из его лучших повестей. Однако в ней нет достоинств «Капитанской дочки», потому что при сравнении с Петром Рудин оказывается человеком развращенным и малодушным. Он доходит до того, что сомневается в самом себе. Героиня повести — Наталья — не столь идеальна, как Маша, потому что разлюбила Рудина из-за того, что он отказался бежать вместе с ней. Хотя если принимать в расчет все обстоятельства, то с точки зрения неприкаянного человека, которым он являлся, это было скорее благородно, чем трусливо. Я могу признать, что история, рассказанная Тургеневым, более реалистична, и, вероятно, более глубока с точки зрения психологии. Однако Пушкин понимает вещи более идеально, более абстрактно, как сказали бы художники, именно эта идеальность в нем и нравится. Вместо того чтобы предаваться сомнениям и погружаться в дебри психологии, персонажи Пушкина противостоят обстоятельствам с юношеской отвагой, которая преодолевает все препятствия, именно за это его и следует предпочесть Тургеневу, хотя последний и обладает более тонкой натурой.

Джойс вздохнул и налил себе новый стакан «Святого Патрика».

— Итак, мы вновь затеяли дискуссию о различиях между поэзией и литературой, о том, что такое жизнь и что такое ложь, изобретенная воображением: в чем разница между вечным подростком и homo sapiens. Пытаться ныне писать в стиле Пушкина — как вы того хотели бы — или в стиле Тургенева, с моей точки зрения, то же самое, что писать картину в стиле Грёза или Ватто: в лучшем случае это будет исторический плагиат, но это не станет современной литературой. Необходимо пропитаться духом своего времени, и вы не станете возражать, что лучшие авторы всех времен всегда были пророками: Толстые, Достоевские, Ибсены — все те, кто внес что-то новое в литературу. Что же до романтического классицизма, которым вы так восхищаетесь, то «Улисс» все это изменил. Потому что в нем я проложил новый путь, и вы увидите, что чем дальше, тем больше по нему пойдут и другие. С выходом «Улисса» можно связывать появление нового направления в литературе — «нового реализма». Хотя вы критикуете «Улисса», вы, тем не менее, не можете не признать одного — того, что он освободил литературу от ее вековых оков. Вы, очевидно, ультра-традиционалист, но вы же не можете не понимать, что появился на свет новый способ мыслить и писать, и все те, кто не станут с ним считаться, останутся далеко позади. В прежние времена писателей интересовали обстоятельства внешней жизни, и, подобно Пушкину и даже Толстому, их мысль располагалась лишь в одной плоскости. Но современный сюжет — совсем иное, это подземные силы, это сокрытые от глаз приливы, которые управляют всем и вовлекают человечество во встречные течения, в водовороты видимого потока: это заразные завихрения, окружающие душу, отравленные испарения сексуальности.

— Пусть так, — ответил я, — я вовсе не отрицаю вашего влияния на современную литературу, равно как и влияния всех прочих психологов, хотя иногда я и оплакиваю ее участь. Но все-таки я считаю, что добрый рубака еще имеет право на место в этом мире. Очень может быть, что он никогда не повзрослеет, не создаст чего-то стоящего, не покорит современную литературу своими шедеврами, хотя когда я думаю об этом, сам Гамлет представляется мне именно таким несостоявшимся добрым рубакой. Ведь именно в этой черте его характера заключено его величие, поскольку его трагедия состоит в том, что он — герой, запутавшийся в своих мыслях. А ведь существенная часть современной литературы продолжает линию Гамлета — в том смысле, что действие в ней гасится рефлексией, и все это рождает пессимизм.

Джойс, казалось, устал от этих разговоров, и, сменив тему, спросил:

— С кем из писателей вы бы хотели познакомиться?

— Вы имеете в виду тех, что писали в последнее время?

— Да, в последнее время.

— С великими русскими — Пушкиным, Тургеневым, Чеховым.

— А с Толстым?

— Да, я бы хотел с ним познакомиться, хотя не думаю, что он бы мне понравился. Он слишком необузданный. К тому же под конец жизни его образ мысли отличался крайней социальной ангажированностью. Тем не менее, я считаю его большим художником, он автор нескольких первоклассных произведений, которых до него никто не писал. Не могу сказать, что я бы его полюбил, но я бы им восхищался: нельзя любить людей, которые вас подавляют. Для меня это Иван Грозный от литературы — великолепный, царственный и жестокий. Несмотря на его внешнее обаяние, чувствуется, что внутри него скрыто нечто неприятное и безжалостное. Хотя вы не можете не восхищаться им, он не трогает вас так, как Тургенев. По правде говоря, когда я думаю о русской литературе, мне прежде всего вспоминается «Дворянское гнездо» Тургенева и его прекрасная героиня — Лиза: смелая, надежная, ведущая внутреннюю борьбу с самой собой. Действие в этой повести развивается столь же неотвратимо, как сама жизнь, и столь же незаметно. «Стройная, высокая, черноволосая девушка лет девятнадцати» — это единственное описание героини, которое дает Тургенев. Он позволяет вам дописать ее портрет по вашему желанию, в согласии с вашим воображением, и тем самым его эмоции становятся вашими собственными.

— Странный же у вас вкус, — сказал Джойс, — на мой взгляд, эта повесть о нерешительном рогоносце Лаврецком и анемичной затворнице Лизе — одно из самых слабых произведений Тургенева. А весь этот выводок эксцентричных тетушек, дядюшек и кузенов, которые их окружают? По-моему, этот роман — самая настоящая литературная питьевая сода. Если я хорошо помню, персонажи там вечно закрываются в комнатах, чтобы повязать да помолиться. Единственная поблажка, которую они себе позволяют, — это прогулка в коляске вдоль полей к озеру, чтобы сесть там на берегу у воды и повздыхать вволю, а потом нестись сломя голову обратно в дом из боязни подхватить насморк: бесполезное существование помещиков, которые отказываются работать на своей земле. А какова концовка: повесть кончается в том же тумане, в каком и начиналась, а девица отправляется в монастырь...

— Не могу сказать, что это верный пересказ, — возразил я. — Возможно, Лиза и лишена душевных порывов, свойственных героиням французской литературы, или же блеска графини Сансеверина из «Пармской обители»37 — графиня, конечно же, куда как красивее, да и влюблена отчаянно. Но в Лизе мы ощущаем внутренний духовный свет, который составляет коренное отличие славянской расы от расы латинской. Ведь только к концу книги, в сцене, происходящей в комнате Марфы Тимофеевны — когда Лиза молится на коленях перед иконами, в ореоле горящих свечей, — мы начинаем понимать, кто она на самом деле... не правда ли?

— Да, я вспоминаю, — воскликнул Джойс, — но это не более чем коварная уловка, спектакль для несчастного рогоносца, которого она держала на поводке все это время. Я всегда считал, что Лиза воплощает квинтэссенцию религиозного эгоизма, квинтэссенцию низости, если хотите. Потому что она неспособна смело встретить последствия той скандальной огласки, которую получило бы ее бегство с Лаврецким, точно так же как она неспособна отказаться от привычного домашнего уюта ради жизни в изгнании вместе с ним. Она предпочла уйти в монастырь... «для того, чтобы стать монахиней». Пожалуй, единственное достоинство, которое я вижу в этой книге, — это то, что она представляет одну из первых попыток изучения психологии в романе. Однако вся история написана столь устаревшим стилем, что он везде трещит по швам. Тайные мечты Лизы, равно как и реальные движения ее сокровенной сущности — тщательно замаскированы. Поскольку Тургенев, подобно всем классическим авторам, обращает внимание лишь на приятные внешние проявления, то как бы не замечает внутреннюю структуру — то патологическое, психологическое дно, которое обусловливает наше поведение и все наши мысли. Цель литературы — заставить понять; однако как мы можем познать человеческое существо, если будем продолжать игнорировать самые жизненные из его функций. Тургенев был сентименталистом, который всегда влюблен лишь в собственные ощущения. В жизни он любил порядок, вопреки своему показному восхищению революционерами. В действительности он, кажется, получал своеобразное наслаждение от того, что этих революционеров укрощал и побеждал. Именно так он укротил и победил Базарова в «Отцах и детях». В противоположность Достоевскому это был русский дворянин с приятными манерами, который имел привычку иногда играть с огнем, принимая, однако, меры, чтобы ни в коем случае не обжечься. С моей точки зрения, Толстой был гораздо более искренним человеком, нежели Тургенев, который чему бы то ни было предпочитал домашний комфорт и собственные литературные вечера. Единственными убедительными персонажами в его романах являются анемичные представители высшего общества. Его интересует уединенное существование, а не действие, его мир — лишь размытый акварельный рисунок. Я допускаю, что это был приятный человек и что трудно не любить его, как трудно не любить слабое, но милое существо. Но я не стал бы называть его великим писателем. С моей точки зрения, его лучшая книга — юношеское произведение «Записки охотника», потому что в нем в гораздо большей степени, чем в его романах, он проник в смысл жизни. Читая эти рассказы, я представляю себе тот бурлящий, грозящий взрывом котел, которым была Россия в 40-е годы XIX века, до того момента, когда все перелилось через край. Я не могу забыть ответ одного крестьянина, которого Тургенев спросил, почему он не женится: «Есть у тебя семейство? Был женат? — Нет, батюшка, не был. Татьяна Васильевна покойница — царствие ей небесное! — никому не позволяла жениться. Сохрани Бог! Бывало, говорит священнику: ведь живу же я так, в девках, что за баловство! Чего им надо? Все они испорчены, вот в чем дело, да и неизвестно, чего они после этого еще попросят»38.

Джойс внезапно рассмеялся, что случалось с ним крайне редко.

— Ну а «Вешние воды»? — спросил я, когда его веселье улеглось.

Но он, пожав плечами, забраковал и их.

— Эта повесть не произвела на меня никакого впечатления, причем до такой степени, что я почти забыл, о чем в ней речь. Помню, был там молодой русский, Санин, кажется, завязавший роман с маленькой слащавой итальянкой Джеммой, потом какой-то бесконечный до зевоты эпизод, оживить который не смогла даже дуэль, кстати сказать, совершенно нелепая. Скачки по лесу и в заключение — любовь под раскаты грома, прямо как в опере Беллини.

— Это писатель классической эпохи, — сказал я, — и, в отличие от такого автора, как Достоевский, его достоинства — умеренность и соразмерность — трудно оценить в наши дни. Но от этого они не перестают быть достоинствами. Достоевский проносится над нами как гроза, о нем и вспоминают, как о грозе, время от времени... А в Тургеневе есть утонченность и сила, подобные тем, что есть у Мопассана.

— Нет, — сказал Джойс, — сентиментализм никогда не бывает силен и не может им быть. Это всего лишь старая потрепанная одежда, теплая и уютная. Новое поколение не может ее носить, несмотря на все ваше недоумение по этому поводу. Истинная страсть созидает и уничтожает, в то время как сентиментализм — это всего лишь кильватерная струя, в которой плавают бытовые отбросы; я не знаю ни одного сентиментального произведения, которое пережило бы два поколения. Уж лучше грубая сила. По крайней мере, в ней есть что-то первобытное. Нет, право же, ранние рассказы Тургенева были лучше.

— Нет! — продолжал он после некоторой паузы. — Из представителей той эпохи мне больше всего нравится Чехов. Потому что он внес в литературу нечто новое, придал иной смысл театральному искусству, противоположный тому, который создала классическая эпоха. До Чехова пьеса имела определенное начало, определенное течение и определенный конец, драматург всегда размещал главную смысловую сцену во втором акте, а развязку — в последнем. Но в пьесах Чехова нет начала, нет середины и нет конца, он не подгоняет главную сцену ко второму акту. Они складываются из непрерывного действия, в течение которого жизнь то разливается по сцене, то отступает, как отлив, — из действия, в котором не наступает никакой развязки. Мы чувствуем, что все его персонажи как жили со своей трагедией до выхода на сцену, так и станут жить с ней дальше, покинув подмостки. Театр Чехова — это не столько театр отдельных личностей, сколько театр самой жизни, и в этом его сокровенный смысл, в отличие, скажем, от Шекспира, для которого театр — это конфликт страстей и честолюбия. Если в прочих пьесах отношения между персонажами могут накалиться докрасна, то персонажи Чехова теряют саму способность общаться друг с другом. Каждый живет в своей вселенной. Даже любя, они неспособны участвовать в жизни другого, и это одиночество их ужасает. В пьесах других драматургов чувствуется, что они кем-то организованы, что в них все играют свои роли, искусственные люди совершают искусственные поступки. А у Чехова все завуалировано, приглушено, как в реальной жизни, в его пьесах действуют бесчисленные приливы и отливы, выступающие на сцену и ее покидающие, бесконечно запутывающие четкие столбовые дороги — те знаменитые столбовые дороги, которые обожают все прочие авторы. Чехов — первый драматург, который сократил внешний мир до его естественных размеров. Однако при всей отстраненности его стиля, он мог с его помощью изобразить трагедию и комедию, характер персонажа и его чувства. Под конец пьесы на какой-то миг возникает ощущение, что герои очнулись от своих иллюзий, но когда падает занавес, понимаешь, что они в скором времени заменят их новыми заблуждениями.

— Согласен, Чехов уникален, — признал я. — Уникальна его человечность, особенно это чувствуется в пьесе «Три сестры». Но если уж мы говорим о русской литературе, скажите, что вы думаете о Достоевском. Интересен ли вам этот писатель?

— Несомненно, — ответил Джойс. — Достоевский в большей степени, чем кто-либо другой, является создателем современной прозы, он придал ей ту степень напряженности, которая соответствует современному состоянию жизни. Это его взрывная мощь вдребезги разбила викторианский роман с его жеманными барышнями и привычными штампами — все эти книги, лишенные воображения, лишенные жестокости. Я знаю, что многие считают, что он со странностями, если не сказать сумасшедший, однако те силы, которые он приводит в действие в своих романах, — жестокость и страстное влечение — являются самим воздухом литературы. Многое в нем, как мы знаем, объясняется тем, что он был приговорен к смерти и неожиданно помилован, ожидая расстрела, а также тем, что последующие четыре года он провел на каторге в Сибири. Однако не эти события сформировали его характер, хотя, возможно, и усилили его природные склонности, а то, что он всегда любил жестокость, именно это качество делает его по-настоящему современным. Оно же и отталкивало от него многих людей его эпохи, к примеру, Тургенева, который жестокость ненавидел. Толстой им восхищался, однако полагал, что ему недостает художественного таланта (или художественного вкуса). Вместе с тем он говорил, что «восхищается его смелостью», его критическим духом, который несет в себе большой заряд истины. Если персонажи Достоевского и действуют порою весьма экстравагантно, почти как безумцы, то причины их поступков вполне обоснованны.

«Перегретый пар и вечное смятение, — написал о нем Джордж Мур39. — Его громогласное пустословие великолепно, но меня оно оставило равнодушным...»

— Меня, кстати, тоже, — добавил я.

— Увы! — ответил Джойс. — Но скажите на милость, как Джордж Мур, парижанин до мозга костей, мог восхищаться таким писателем, как Достоевский? Мур, литературными моделями для которого были Бальзак и Тургенев — такие же традиционалисты, как он сам, — питающий яростное отвращение ко всему нетрадиционному? Однако многие, очень многие полагают, что «Братья Карамазовы» — один из величайших романов, которые когда-либо были написаны. Достоевский, несомненно, произвел на меня глубочайшее впечатление.

— И тем не менее, Достоевский — это олицетворенная неразбериха, — сказал я, — один из тех великих Непостижимых, которые попытались рассеять туман, но добились лишь того, что он еще более сгустился.

— В какой-то мере, — признал Джойс, — но с моей точки зрения, некоторые сцены незабываемы. Помните ли вы тот эпизод, когда Алеша приходит к отцу, к которому послал его Дмитрий? Голова старика повязана красным шелковым платком, он то и дело встает, чтобы посмотреть на свои раны в зеркало, и в то же время клянется, что будет жить, как и жил, страстями и во грехе. Со своей гордыней, своим фанфаронством. Со своей страстью к Грушеньке — проститутке и святой в одном лице.

— Я вспоминаю, — сказал я, — что один знакомый писатель с блестящими от возбуждения глазами спросил меня как-то, что я думаю о Грушеньке. Тогда я не нашелся, что сказать. И лишь теперь понял, что Грушеныса, как и все персонажи Достоевского, — ирреальное существо. Когда я его читал, то все время задавался вопросом, могут ли люди в здравом рассудке действовать и говорить, как они. Это крайне неуравновешенные люди, а говоря попросту безумцы, настоящие сумасшедшие.

— Вы можете называть это безумием, но в этом, быть может, и состоит гений Достоевского. Гамлет был безумен — оттого мы и считаем эту пьесу величайшей трагедией. Многие герои греческого театра были безумцами. Безумным был Гоголь. Безумным был Ван Гог. Однако я предпочитаю выражение «неистовство», то неистовство, к которому порою может примешиваться и безумие. По правде говоря, все великие люди несут в себе эту черту. Это источник их величия. Благоразумный человек не способен создать ничего значительного.

VI

Джойс, как и все, внимательно следил за делом Байуотерса-Томпсон40, о котором писали все английские газеты в декабре 1922 года, даже «Тайме» разместила о нем подробный отчет. Семью годами ранее Байуотерс, молодой приказчик, служивший на пароходе, познакомился с некоей миссис Томпсон, и у них вошло в привычку обмениваться письмами, когда он уходил в море. Миссис Томпсон письма молодого человека уничтожала, он же ее послания, где она обсуждала различные способы отравления своего мужа, сохранял. Эти-то письма, представленные на процессе, и погубили миссис Томпсон.

Хотя дело закончилось трагедией, в нем было немало комичного. Как оказалось, миссис Томпсон будила мужа по ночам, заставляя выпить раствор, в который добавляла размельченное стекло от электроламп. В одном из своих писем Байуотерсу, которое зачитали на процессе, она писала: «Я пыталась запихнуть туда побольше осколков... Я надеялась, что эта штука, обмазанная мылом и смоченная лакричным соком, будет похожа на маленькие драже, наподобие шариков жвачки... Я знала, что не смогу заставить его съесть достаточное количество того, что будет иметь привкус горечи». В другом письме она писала: «Я трижды давала ему размельченное стекло. Но в последний раз он обнаружил в питье осколок, и я решила отложить все до твоего приезда».

Байуотерс был смазливым парнем вполне законопослушного вида. Я видел фотографию в газете, когда его сопровождали в Олд-Бейли41: полицейские вели его на суд и на смерть, поддерживая нежно, словно мать единственное дитя. Уж не знаю, почему все так жалели эту пару, быть может потому, что она олицетворяла собой древнюю как мир борьбу — юная любовь против условностей; хотя так и осталось непонятным до конца, почему они просто не сбежали вдвоем. Вроде бы у нее было приличное место, и она боялась, что, убежав с любовником, придется жить на его скудное жалованье. С другой стороны, как будто бы эта боязнь не имела под собой особой почвы, ведь, во-первых, место она могла и не потерять, а во-вторых, будучи женщиной деловой, она без труда смогла бы найти себе и другую работу. Как бы там ни было, она решила, что ради сохранения ее доброй репутации мужа следует убить. Если судить по тому, как он показал себя на процессе, Байуотерс был простодушен, вел себя благородно и даже по-рыцарски. Он изо всех сил пытался взять всю ответственность на себя, чтобы выгородить даму. Наделенный обостренной сексуальностью, будучи неуравновешенного нрава, он целиком находился под влиянием миссис Томпсон, и во время своих морских путешествий постоянно мысленно пережевывал и мусолил то, о чем она ему писала. Его состояние можно представить хотя бы по той коллекции газетных вырезок, которые он хранил. Часть из них прислала она, остальные он подобрал сам. Вот названия некоторых из них: «Отравленный викарий», «Мужененавистницы», «Война икр и лодыжек», «Смерть в курином бульоне», «Тайные браки» и т.п. Он, конечно же, готов был бежать вместе с ней, однако она настаивала на убийстве. По правде говоря, мне кажется, что эта мысль превратилась у нее в навязчивую идею. В одном из писем она писала: «Вчера я встретила женщину, которая за одиннадцать лет похоронила трех мужей, и ни один из них не погиб на войне. Двое утонули, а третий покончил с собой. А некоторым моим знакомым никак не удается избавиться хотя бы от одного. Как это несправедливо...» Конечно же, идеальным выходом было бы самоубийство мистера Томпсона, однако он был настолько лишен воображения, что добросовестно продолжал глотать битое стекло до тех пор, пока не обнаружил здоровенные осколки в своей микстуре. Вероятно, он знал, что Байуотерс был влюблен в его жену и что любовники интриговали против него, но, как я думаю, не предполагал, что дело может зайти так далеко. Он, несомненно, любил жену, хотя она питала к нему тайное отвращение. Однако благодаря женским уловкам ей удавалось скрывать свою ненависть. В другом письме к Байуотерсу она пишет: «Я сказала, что не люблю его, но он был так удивлен», когда же Байуотерс прямо попросил его дать жене развод, тот сделал вид, что не понимает. Ходили слухи, что Томпсон поколачивал жену, и это приводило любовника в бешенство.

— Вот уж кто настоящая загадка во всей этой истории, так это муж, — говорил Джойс. — Это не просто непреодолимая сила, это прямо-таки несокрушимая скала, он так прочно укоренен в своих привычках, что, весь внешний мир кажется ему несуществующим. Характер этого человека — темное пятно. Но в чем я уверен, так это в том, что, произойди все это во Франции, их бы не казнили. Я думаю, что английское правосудие допустило ошибку, ведя судебный процесс сразу против обоих и усадив их вместе на одной скамье подсудимых. Признав виновным одного, они признали виновным и другого, тогда как из доказательства вины одного вовсе не следовало доказательств вины другого. Поэтому все дело приобрело оттенок мести. Ведь в конечном счете, не она же его убила. Насколько мы можем судить, могло быть и так, что в последний момент она воспротивилась убийству, но не смогла ему помешать. Она, несомненно, подстрекала к убийству Байуотерса, причем на протяжении многих лет. Но замыслить убийство — вовсе не то же самое, что реально его совершить. Я согласен, что дело это щекотливое, однако полагаю, что со стороны судей отвратительно и негуманно было вести процесс подобным образом.

— Но ведь нет никаких сомнений в том, что Байуотерс зарезал мужа ножом, — сказал я.

— Я знаю. Подобно жерновам Бога, английское правосудие мелет медленно, но тщательно, и в то же время я убежден, что все были по-настоящему шокированы. Каким ужасным может быть иногда закон! Как и все на свете, он должен изменяться. Французы поняли, что это необходимо, — и даже зашли в этом, по мнению некоторых, слишком далеко. В любом случае, закон должен быть менее беспощадным. Я помню, что миссис Томпсон писала Байуотерсу в одном из писем: «По закону он <муж> имеет право на все то, на что вы имеете право по любви и по праву природы». А вот как это прокомментировал судья во время прений на процессе, после того, как заметил, что «письма Байуотерса были полны глупости, любовного безумия и всякого рода нелепостей»: «Если это бессмысленное утверждение что-то означает, то только то, что любовь мужа к своей жене ничего не значит, поскольку брак признан по закону». Иными словами, гуманность ничего не значит, все значит лишь закон. Но ведь это правило должно действовать до определенного предела, необходимо смягчить закон, хотя бы до такой степени, чтобы он делал различие между жестоким убийством и, например, поступком женщины, убившей своего ребенка от отчаяния, а затем пытающейся покончить с собой. В глазах такого закона — это всего-навсего двойное убийство.

— Я видел в газетах фотографии главных участников процесса, — сказал я Джойсу, — муж показался мне типичным добропорядочным англичанином, очень похожим на Байуотерса — в самом деле, их можно было принять за братьев, — вероятно, такой тип мужчины притягивал эту женщину. Она была хороша собой и в своем роде примечательна — успешно руководила ателье по пошиву готового женского платья у себя в городе. Судя по фотографии, где они сняты все трое на отдыхе, муж ее очень любил. На ней он изображен лежа, голова покоится на коленях супруги.

— И все-таки против нее нет прямых доказательств, — ответил Джойс, — кроме писем, где она утверждает, что давала какое-то питье своему мужу. В теле Томпсона не нашли никаких следов яда, никакого толченого стекла и т.п. Для того чтобы его убить, потребовался именно нож Байуотерса, купленный в лавке за шесть шиллингов. К тому же на процессе она под присягой заявила, что мужу своему ничего не подсыпала, что все это были странные фантазии Байуотерса и что ее собственный рассудок был, очевидно, на какое-то время помрачен в результате чтения этого нелепого вздора. Что же касается ее писем, то она писала их с целью придать себе романтический вид в глазах Байуотерса, так как сам он засыпал ее рассказами о своих приключениях во время путешествий. Я как будто вижу пред собой эту картину, — воскликнул Джойс. — Илфорд42, сумрачные улицы, едва различимое туманное свечение окон из-за желтых занавесок, где-то вдали зарождается слабый порыв ветра, доносящий пряный запах рыбы и жареного картофеля; чета Томпсонов под руку чинно шествует по аллее, как вдруг, откуда ни возьмись, выскакивает этот юноша и бросается с ножом на мужа, а женщина, крича и стеная, бросается за помощью (или хочет броситься за ней). Я прямо чую эти английские испарения... все это напоминает мне Стрэнд43, да, конечно же, это Стрэнд, скажем, вечером в субботу, когда все толкутся у входа в забегаловки; внезапно возникшая драка; давка, в которой не протолкнуться; фонари над грязными, затоптанными тротуарами. Вспоминаю, до какой степени все это было мне ненавистно, именно тогда я и понял, что никогда не смогу приспособиться к жизни в Англии, не смогу даже работать там, потому что инстинктивно ощущал, что в этой атмосфере, где господствуют власть, политика и деньги, занятие писателя не имеет никакой ценности. Несмотря на то, что в Англии много установленных законом свобод, я должен с сожалением признать, что в ней очень мало индивидуальной свободы. В самом деле, в Англии каждый человек ведет себя в отношении своего соседа как надзиратель, тогда как только здесь, в Париже, можно насладиться настоящей европейской свободой. Всем глубоко наплевать на то, что думает или делает его сосед, если только тот не вовсе невменяем. В Англии же посторонние то и дело вмешиваются в дела, их не касающиеся, что абсолютно невыносимо для всех, кроме самих англичан. В Дублине времен моей юности наслаждались тем видом оголтелой свободы, которая проистекает от отсутствия ответственности, поскольку в то время там правили англичане. Говорили все, что в голову взбредет. С тех пор как Ирландия стала независимой, свободы там стало меньше. Всюду лезет Церковь, и хотя нация в целом обуржуазилась, Церкви удалось подменить собою нашу аристократию... и я не возлагаю больших надежд на нашу интеллектуальную жизнь. До тех пор, пока бразды правления в руках Церкви, она будет пожирать все без разбора, оставит лишь объедки, на которые никто не покусится. Быть может, со временем мы настолько деградируем, что превратимся во вторую Испанию.

VII

Однажды я затеял вечеринку в своей квартире на улице Гранд Шомьер, на которую пригласил чету Дэвидсонов и одного американского журналиста, который у них в то время гостил, а также моего друга Барлоу, некую мисс Вэйл, леди Орд и Джойса.

С утра я сходил на бульвар, надеясь найти в магазинах более-менее приличные пирожные. Поначалу я подумывал зайти за ними на улицу Риволи в магазин Румплемейера44, где кондитерские изделия отличались отменным качеством. Но это было довольно далеко, к тому же цены там были высокие. Еще мне нужно было приобрести чашки и блюдца, а остаток утра я посвятил уборке моего жилища, в которой оно, несомненно, нуждалось.

Это была старая квартира, очень удобная, с большим окном, выходящим во двор, в котором росли деревья, по другую сторону двора виднелись мастерские Карлоросси. Комната была большая, с антресолями наверху, где располагалась моя кровать. Как и все помещения подобного рода, комната обогревалась печью, напоминавшей бочонок, из которой выходила труба, пересекавшая антресоли и уходившая в кирпичную кладку. Если у меня бывало достаточно угля, я разогревал печь докрасна, чтобы жар шел также и от трубы, которая от этого тоже приобретала темно-красный оттенок. Благодаря этому в комнате, несмотря на огромное окно, бывало тепло даже в суровые парижские зимы.

Первой пришла леди Орд — жена одного художника, за ней — Джо Дэвидсон со своей супругой Ивонной, а вслед за ними — американский журналист. Он был небольшого роста, суетливый и как будто все время подозревал, что вся эта богемная парижская жизнь — сплошное надувательство, которое необходимо разоблачить.

Затем явился Рудольф, мой старый друг, с которым я познакомился еще в Лондоне во время войны. Он оказался в Париже случайно, путешествуя по делам своего турагентства: одна француженка, которую он встретил на приеме, обнаружила у него талант и великодушно снабдила небольшой суммой денег, чтобы он мог остаться в Париже и писать.

Пришла, наконец, и Анита, девица ирландско-польского происхождения, которая спасалась в Париже от постоянных ирландских дождей, а с нею — ослепительная американка, которую я пригласил в самый последний момент. Американкой она была лишь наполовину, вторая половина была индейской — этакая смесь Венеры с Адонисом, хотя, по слухам, Адонис в ней преобладал.

Затем прибыл почетный гость — Джойс, под руку с мадам Джойс. Поскольку Джо Дэвидсон был с ним знаком, а я в это время следил за чайником, я предоставил Джо почетную обязанность представить Джойса остальным. Знакомить его с гостями было делом сложным, поскольку обычно Джойс, едва покончив с утомительной для себя процедурой представления, тут же отступал назад и полностью устранялся. Несмотря на то, что внешне он был воплощенная учтивость, казалось, что то ли гости мои наводят на него скуку, то ли собственная застенчивость мешает ему преодолеть первое неприятное ощущение, которое всегда возникает в незнакомой обстановке.

Мадам Джойс обычно вела себя гораздо менее скованно, однако поскольку Джойс был рядом, она ни на минуту от него не отходила: казалось, природная общительность покинула ее. Из всех, с кем мне доводилось встречаться, Джо Дэвидсон был самым компанейским человеком, он изо всех сил старался поддерживать разговор и вовлечь в него окружающих. Я же нес на себе основное бремя хозяина: подходил то к одному, то к другому гостю, возился с отоплением в глубине комнаты, разносил кипяток и т.п. В какой-то момент, когда я склонился над печкой, в дверь постучали: кто бы это мог быть? Оказалось, то была хорошенькая прачка, которая пришла, чтобы извиниться, что не смогла прийти в Бал Бюлье. На ней было ее рабочее платье из грубого холста, однако, как мне показалось, она была не прочь войти. Я попросил ее помочь мне с чайниками. Когда девица вошла в комнату, воцарилась тишина. Все заключили, что у нас с ней интрижка, хотя все было совсем не так. Я вернулся в комнату, сконфуженный как никогда, и в отчаянии стал обносить пирожными тех, кого уже угощал. Когда я вновь пошел за кипятком, она испарилась так же внезапно и загадочно, как и пришла. Вся эта толпа хорошо одетых иностранцев не пришлась ей по вкусу.

Я протиснулся между приглашенными, чтобы подойти к Джойсу и постараться вовлечь его в общий разговор, так как все это время опасался, что он вот-вот разразится приступом своего знаменитого веселья, злого и насмешливого, которым были полны его книги. Но он оставался безучастным, вежливым, но безучастным, отвечал на вопрос, если ему его задавали, не более того. Казалось, что то место, где он стоял за печкой, прислонясь спиной к стене, вовсе и не находилось в моей квартире. В тот миг, когда я к нему пробрался, американский журналист в очках пересек комнату с чрезвычайно деловым видом, собираясь то ли поговорить с ним, то ли взять интервью. Я отошел, чтобы не мешать. Этому журналисту, корреспонденту парижских газет, статьи которого знали многие, было любопытно встретить одну из достопримечательностей столицы на частной вечеринке. Он сходу пошел на приступ, но Джойс не разделил его энтузиазма и оставался вялым и апатичным, упрямо отказываясь хоть как-то реагировать на его усилия. Со своей стороны журналист из кожи лез, чтобы силой вскрыть эту неподатливую литературную раковину, как будто удивляясь про себя, уж тот ли это Джойс, что написал «Улисса», или ему подсунули кого-то другого.

Под конец он вынужден был уйти ни с чем. Этот человек потерпел поражение, но — что гораздо хуже — в нем потерпел поражение журналист. Он вернулся в компанию Дэвидсона, и я услышал, как он сказал:

— Он абсолютно пуст. Он все вложил в свои произведения.

Я не могу удержаться от улыбки, вспоминая один случай, произошедший как-то вечером незадолго до этого. Я был на квартире у Джойса и уже собирался уходить, когда он внезапно попросил меня остаться. Он сказал, что сейчас придут два редактора из «Литтл Ривью», и попросил помочь ему провести эту встречу. Меня это предложение сильно удивило, поскольку я понимал, что если два человека пересекли океан ради встречи с героем их литературного романа, вряд ли они желали вести с ним разговор через посредников. Можно было предполагать, что Джойс примет их с распростертыми объятиями... Однако не тут-то было. Когда они пришли, он сел в конце стола, отвечая им лишь междометиями и стараясь перевести инициативу разговора на меня. По правде сказать, моя роль буфера между ними и объектом их интереса сильно их раздражала, так что под конец я вынужден был ретироваться. Думаю, что таких эпизодов было немало, поскольку застенчивость Джойса или же обостренность его восприятия мешали ему вести себя естественно с незнакомыми людьми.

Был уже довольно поздний час, и моя квартира почти погрузилась во тьму — ее освещал лишь слабый свет из огромного окна да красный отблеск разогретой печи, — как вдруг я услышал, что Джойс позвал меня, будто исстрадавшаяся грешная душа взывала ко мне из чистилища, и двинулся ко мне навстречу в темноте, вытянув руки, полуслепой, ища дорог)' на ощупь. Я подошел как раз вовремя, чтобы перехватить его руку, тянувшуюся к раскаленной докрасна печной трубе. Было очевидно, что вечеринка его совсем не привлекала, и он пришел лишь потому, что ее устроил я. Теперь же, отдав свой долг и выполнив обещание, он решил побыстрее уйти. В то время как я спускался с ним вниз по крутой лестнице, трижды опасной для него из-за слабого зрения, мне на ум совершенно естественно пришел вопрос (совсем как тому американскому журналисту): «Да тот ли это человек, который написал книгу, шокировавшую полмира, который в "Улиссе" изобразил, как Боб Дорен оплакивает в кабаке Падди Дигнама: "прекраснейшего человека, — говорил он, всхлипывая, — чистейшую, прекраснейшую душу"?»45

Видимость весьма обманчива: кто бы мог подумать, что этот человек хрупкого телосложения, со спокойным лицом интеллектуала, острой бородкой, с выпуклыми линзами очков, делавшими стеклообразными его слабовидящие глаза, в самом деле, кто бы мог подумать, что именно этот человек и есть главный революционер самой переворотной эпохи в искусстве?! Именно тогда мне пришло в голову, что в глубине души он очень близок фениям — с его темным костюмом, широкополой шляпой, гибкой походкой и напряженным взглядом. Это был заговорщик на поприще литературы, полный решимости сокрушить гнет почитаемых всеми культурных основ, которые навязало нам наше воспитание и которые пришли теперь в негодность. Помню, однажды он сказал мне: «Знаете, ведь есть люди, которые не захотели бы остаться со мною в одной комнате».

Возможно, чувствуя подобные вещи, он опасался столкнуться однажды с такими людьми, способными спровоцировать скандал, и именно это было причиной его неизлечимой застенчивости.

Мадам Джойс, кажется, до конца не понимала трудности положения, в котором находился ее муж. По правде говоря, однажды она сделала мне подобный намек, когда я пришел к ним на улицу Бак. Она ходила к священнику, уж не знаю зачем — возможно, чтобы исповедаться, — и сообщила мне, что он сказал ей:

— Мадам Джойс, не могли бы вы запретить вашему мужу писать эти отвратительные книги?

— Что же я-то могу поделать? — ответила она.

Это был единственный ответ, который она могла дать в ее положении. В самом деле, если мятежник действительно достоин имени мятежника, даст ли он убедить себя сойти с этого пути жене или священнику?

Как бы гам ни было, она относилась ко всему философски, гораздо в большей степени, чем он, готова была принять как дурное, так и хорошее в соответствии с тем, что предлагали обстоятельства, — нищенскую комнату в отеле или почетный столик в роскошном ресторане. Когда дело касалось людей, она бывала более непреклонной, хотя и старалась скрыть свои чувства. В приватной обстановке она могла позволить себе какую-нибудь неожиданную фразу, из которой становилось ясно, сколь сильны были в ней горькие воспоминания. Она абсолютно не переносила лжи и неискренности, в какой бы форме они ни выражались. И поскольку лучшей защитой Джойса было молчание, она также переняла у него привычку молчать, когда случай это позволял. Я знал, что она иногда втайне бунтовала против искусственности, которая составляла одно из условий жизни Парижа. Однажды на одном из вечерних приемов, где люди танцевали принужденно, как из-под палки, она сказала мне:

— Если бы мы были в Голуэе46, то все немедленно вышли бы на улицу и танцевали бы прямо в дорожной пыли — счастливые и довольные.

Ее природная непосредственность не покидала ее никогда, она рассталась с ней, как мне кажется, лишь только после смерти Джойса.

Сестра Джойса, Ева, не одобряла их брак и считала, что брат поставил себя в ложное положение, из которого никогда не выпутается. Она рассказала мне об одном случае, который произошел в Триесте, когда они обустраивали квартиру, которую только что сняли. Удовлетворившись, наконец, достигнутым результатом, они уж было хотели перевести дух, когда мадам Джойс взяла ночную вазу и торжественно водрузила ее на самый высокий шкаф. С точки зрения Евы, этот поступок демонстрировал низкое происхождение ее невестки, в то время как я усмотрел в нем лишь анекдот, наподобие тех, что встречались в «Улиссе». Я всегда считал, что мадам Джойс являла собой пример природной душевной тонкости. В самом деле, в доме Джойса никогда не рассказывали сальных анекдотов. Даже веселые двусмысленности находились под запретом, а если кто-то вдруг начинал рассказывать что-то подобное, он недолго задерживался среди друзей дома. Можно было получить довольно холодный прием — и у Джойса, и у его жены, — приведя к ним случайную подружку, с которой познакомился в кафе, что, признаюсь, мне часто хотелось сделать. Ваша возлюбленная — да, — при том условии, что она останется таковой навсегда, но та, с которой вы просто встречаетесь, — никогда! Джойс обладал столь впечатлительной натурой, что, когда писал «Быков Солнца», где дело происходит на Холлс-стрит, отказывался от пищи, потому что его воображение неотступно преследовали недоношенные младенцы, ватные тампоны и запах дезинфекции47.

VIII

Однажды я явился к Джойсу в сильном возбуждении. Мне в руки случайно попался том «Сравнительных жизнеописаний» Плутарха, который я тут же принялся читать. Я не переставал задавать себе вопрос, как могло такое случиться, что я никогда не читал и даже не слышал об этой книге.

Том, который был у меня, начинался с жизнеописания Проциона, которое я читать не стал, вслед за ним шло жизнеописание Катона Утического, которое я бегло пролистал, так как ни законники, ни политики меня особенно не интересовали. Перелистнув еще несколько страниц, я наткнулся на жизнеописание Антония, которое прочел целиком. Оно поразило мое воображение. Антоний показался мне примечательнейшей личностью античного мира.

— История Антония и Клеопатры, — воскликнул я, — одна из самых благородных историй о любви, где страсть побеждает богатство и власть. Кроме того, она демонстрирует благородное презрение к смерти.

— Согласен, — сказал Джойс, — это христианство научило нас бояться смерти, и теперь люди живут как бы расколотыми надвое. Их жажда жизни сдерживается страхом смерти до такой степени, что мы уже не знаем, в какую сторону свернуть, и в результате наша жизнь — публичная и частная — насквозь пропитана лицемерием. Язычники встречали смерть столь же мужественно, как и жизнь. Их философией был лозунг: «Одна жизнь, одна смерть». Однако я не понимаю, почему вы считаете Антония столь доблестным героем. Множество римлян его в этом превосходят.

— Потому что Антоний в наибольшей степени соответствует моему представлению о человеке. Я считаю, что он был способен отказаться от присущих римской жизни роскоши и распутства ради тяжких лишений. Пример тому — его жизнь по другую сторону Альп после изгнания. Чем глубже несчастья — тем величественнее становится человек, а ему довелось испытать и роскошь, и лишения. В Плутархе он нашел автора, достойного себя. Я восхищен тем, как он пишет. Его стиль лаконичен, ясен и полон фантазии. Я попробовал было прочесть вслед за ним «Антония и Клеопатру» Шекспира, но потонул в океане слов. В рассказе Плутарха чувствуется такое драматическое напряжение, которого я не нашел у Шекспира: насколько же слова могут затемнять смысл вещей! Жизнь ясна, проста и трудна или, по крайней мере, может быть таковой. Я понимаю, почему деловые люди — я не раз был тому свидетелем — отвергают книги как нечто второстепенное и докучное. Я могу понять также их презрение к интеллектуалам и всей той человеческой фауне, которая паразитирует на литературе.

— Ваша реакция — плод чистой эмоции, — сказал Джойс. — Вас пленяет экзотический фон жизни таких людей, он созвучен вашей романтической натуре. Вы изъясняетесь, как обыватель.

— Возможно, — ответил я, — но всякий хороший писатель должен быть немножко обывателем.

— Да, до известного предела, — согласился Джойс, — писатель не должен писать для праздной, никчемной публики. Его произведение должно прочно опираться на реальные дела. Вы сказали, что люди дела презирают художников и писателей. Однако это слишком поверхностный взгляд на вещи, поскольку не будь писателей, их деяния были бы потеряны и забыты, потонули бы в той пыли, которую сами же и подняли. И лишь такой художник, как Плутарх, заставляет их ожить: люди дела и люди воображения дополняют друг друга. Никто не понимал это так ясно, как древние римляне, в их время императоры, полководцы и государственные деятели были друзьями писателей. Если они завоевывали город, то всегда вступали в него вместе с философом или какой-либо известной личностью из местного населения, причем держали их за руку, демонстрируя народу свои добрые намерения. В наше время мы менее цивилизованны. Но мне все же не вполне понятно, что вы хотели доказать вначале.

— Я хотел сказать, что классический стиль до сих пор кажется мне наилучшей формой письма.

— Возможно, так оно и есть, однако с моей точки зрения, это та форма письма, которая почти полностью лишена сокровенного, — стал развивать свою мысль Джойс, — а поскольку мы окружены таинственными явлениями, она всегда казалась мне неадекватной. Эта манера годится, чтобы описывать видимые события, однако тогда, когда надо изобразить изменчивые, потаенные течения жизни, которые управляют всеми вещами, ей не хватает масштаба оркестра, так как жизнь — сложное явление. Конечно, лестно и приятно видеть ее изображенной в манере, лишенной сложности, так, как это стремятся делать классические авторы, но такой подход не соответствует современному сознанию. Современное сознание прежде всего интересуют извилистые пути, неопределенные состояния, всякого рода подспудные сложности, под властью которых живет средний человек и которые определяют его жизнь. Я бы сказал, что классическая литература отличается от современной так же, как объективное отличается от субъективного: классическая литература изображает состояние человеческой натуры при свете дня, в то время как современная литература интересуется его сумерками, скорее пассивным, а не активным состоянием его духа. Признавая, что классики исследовали материальный мир до конца, мы хотим теперь исследовать мир скрытый, все эти подземные потоки, которые циркулируют под внешне устойчивой поверхностью реальности. Но наше воспитание базируется на классических представлениях, и большинство полагает, что имеет четкие понятия о том, чем должна быть литература, и не только литература, но и жизнь. Именно поэтому нас, современных людей, упрекают в том, что мы все искажаем. Однако наша литература склонна к искажению не более, чем литература классическая. Всякое искусство в известной мере искажает: оно должно преувеличивать некоторые вещи, чтобы добиться желаемого эффекта, и с течением времени люди признают это мнимое искажение современных писателей и станут считать их литературу вполне достоверной. Наша цель — слить в новом синтезе внешний мир и наши современные «я», а также расширить словарь нашего подсознания, как это сделал Пруст. Мы полагаем, что ближе всего приближаемся к реальности, когда выходим за рамки нормы. Когда мы живем «нормально», то мы ведем жизнь, полную условностей, следуем схеме, установленной предыдущими поколениями, объективирующей нас схеме, навязанной Церковью и Государством. А художник должен вести непрерывную борьбу против объективации: в этом состоит его миссия. Вечные свойства человека — это воображение и половой инстинкт, а жизнь, подчиненная условностям, изо всех сил старается подавить и то, и другое. Из этого реального конфликта и проистекает феномен современной жизни.

В сцене на Мэббот-стрит я приблизился к реальности, как мне кажется, в наибольшей степени, чем где-нибудь еще в моей книге. Быть может, это было также еще в одном месте — в последней главе48. Что для нас имеет значение — так это чувство, причем такое чувство, которое способно возвыситься до необычного, галлюцинаторного состояния. С вашей точки зрения, история Антония описана Плутархом лаконично, ясно и с большой фантазией. Я же считаю, что этот текст скорее лаконичен, чем ясен или полон фантазии. То, что написано с фантазией, противоположно лаконичному и ясному.

Что же касается окружения, или «заднего плана», если использовать литературный термин, то этот самый задний план у классических авторов и у авторов романтических с точки зрения большинства людей лишен всякой реалистичности. Он не имеет ни малейшего отношения ни к той жизни, которую мы все ведем, ни к той среде, в которой мы живем.

Ordure amons, ordure nous assuit;
Nous deffuyons onneur, il nous deffuit,
En ce bordeau ou tenons nostre estat49, —

как пишет Вийон. Если мы хотим изобразить сумерки человеческой личности, мы должны также затемнить и пейзаж. Идеализм — это милое развлечение, однако в тот момент, когда жизнь стремится нас раздавить, он перестает нас интересовать. Он нас более не забавляет. Мы рассматриваем его как пыльный театральный задник. По большей части жизнь людей, если судить по тому, как ее изображают современные художники, — это пивные кружки, кастрюли и грязные тарелки, нищие закоулки, лачуги, в которых живут опустившиеся люди, и тысячи ежедневных мелких и мерзопакостных происшествий, которые проникают в наше сознание и укореняются в нем, несмотря на все наши усилия изгнать их оттуда. Вот истинная «меблировка» нашей жизни, и это от нее вы хотите избавиться, заменив никчемным романтическим флером.

— Признаюсь, я предпочел бы сохранить иллюзии.

— Вот здесь вы глубоко ошибаетесь, — ответил Джойс, — поскольку реальная сущность вещей, таких, какие они есть на самом деле, гораздо более возбуждающа. Элиот был наделен даром любить и ценить обе стороны жизни и, сталкивая одну с другой, добивался впечатляющих эффектов. Верно, что нельзя совсем избавиться от прошлого, поэтому и приходится принимать во внимание оба мира. Однако потаенный или подсознательный мир гораздо более притягателен, и современный писатель больше интересуется тем, что содержит скрытые возможности, — миром неисследованного, необычайного, его не привлекает затасканный «реалистический» мир романтической и классической литературы.

IX

Однажды мы говорили о «Путешествии в Конго» Андре Жида50, рассказе о его приключениях во время рекламной экспедиции в Африку компании Ситроэн. Джойс преклонялся перед Жидом. Жид был единственным французским писателем, более того — единственным современным писателем, которого он хвалил при мне с истинным воодушевлением.

В свое время я с нетерпением ждал выхода этой книги Жида, так как полагал, что от встречи Жида с потаенными недрами африканского континента можно ожидать потрясающего эффекта, однако впоследствии был сильно разочарован, хотя Жид и выказал к Африке необычайный интерес. Если говорить точнее, то книга была озаглавлена «Путешествие в Конго — путевые заметки», и в принципе я не должен был ожидать чего-то особенного от такого названия. Однако стоит вспомнить, сколь много сумел извлечь из подобного жанра Пьер Лоти51: ведь вначале его «Цветы скуки» были, в каком-то смысле, заметками в том же стиле, однако какие дивные картины явила ему память, как искусно сумел он изобразить подобный сюжет... В «Заметках...» Жида не было и намека на искусство. Это был журнализм чистой воды, и к тому же журнализм без малейших признаков изящества. Это были заметки, которые писались день за днем, а затем были сведены под одной обложкой. Жалкий и ленивый способ писать книги. Если исключить обзор социальных условий жизни в Африке — что могло заинтересовать разве что чиновников французского правительства, — я не понимал, какие такие литературные достоинства могли привлечь внимание Джойса в этой книге, и, по правде сказать, в творчестве Жида в целом.

У меня была и другая его книга — экземпляр первого издания «Пасторальной симфонии»52, который подарил мне Джойс на Рождество.

— Прочтите ее, — сказал он мне. — И пусть эта книга послужит вам примером.

Но я ее не прочел. Если быть точнее, я заставил себя пролистать эту нудную, бесцветную, неимоверно длинную историю. Признаю, что задумана она была тонко и даже поэтично, но написана столь бессвязно, столь мутно — будто тебя заставили тащить непомерный груз, — что отбивала всякий интерес к чтению. К тому же меня прямо-таки бесил этот пресный рассказчик, родной брат автора «Путешествия в Конго». Я взбунтовался и сказал Джойсу, что Жид был для меня образцом писателя, пользующегося широкой известностью, значение которого сильно преувеличено.

Джойс вздохнул, а через некоторое время сказал:

— Я думаю, что есть люди, думающие то же самое и обо мне.

— Нет, — возразил я, — вы пишете резко, колко, в то время как Жид, чтобы создать единственную страницу текста, вынужден выгребать все старье из гардероба 90-х годов прошлого столетия — с его увядшим классицизмом и салонной психологией.

— У него прекрасный стиль, — возразил Джойс. — Что вы думаете о «Тесных вратах»?53

— Это его лучшая книга. Его единственная хорошая книга.

— Это маленький шедевр, — сказал Джойс, — это так же прекрасно, как шпиль собора Парижской Богоматери.

— Признаю, что она имеет некоторые достоинства, однако вместе с тем считаю, что Жид в литературе — всего лишь старый греховодник, фигура гораздо менее значительная, чем Анатоль Франс, обманка.

Джойс снова вздохнул, то был вздох усталости, который он испускал всякий раз, когда я ему противоречил. Поскольку наши мнения столь расходились, что было бессмысленно продолжать этот разговор, он повернулся ко мне и спросил:

— Тогда скажите мне, кого из современных французских авторов вы предпочитаете?

Мне было непросто ответить на этот вопрос, я редко читал современные книги. Единственное, что пришло мне на ум, было имя автора, произведения которого я коллекционировал в надежде, что когда-нибудь он станет известен.

— Макс Жакоб54.

— Кто это?

— Макс Жакоб, — повторил я. — Я прочел одну из его книг буквально накануне. Она называется «Кинематома», это живые и остроумные зарисовки парижской жизни.

По выражению его лица я понял, что Джойс полагал, что Макс Жакоб немногого стоит.

— Как же это вас угораздило его полюбить? — спросил он.

— Кто-то говорил мне о нем, а потом я приобрел одно из нумерованных первых изданий его книги с замечательными портретами писателей, они показались мне живыми и оригинальными.

— Это малозначимый писатель, — сказал Джойс, закончив тем самым разговор о Максе Жакобе. — А что вы думаете о Прусте? Вот уж кто действительно многого стоит. Это самый значительный французский писатель нашего времени.

Я читал лишь два первых тома «Под сенью девушек в цвету» в переводе Скотт-Монкрифа55. Попробовал было прочесть «Со стороны Свана» по-французски, однако это было довольно тяжело, и я потерялся в сложных завитках его фраз.

— Мне показалось, что это слишком затянуто, — сказал я, — а потом эти бесконечно длинные фразы... Он замучил меня своими литературными ухищрениями.

— Вы могли бы проявить больше терпения, — сказал Джойс, — поскольку это лучший современный французский писатель, и конечно, никто, кроме него, не сумел столь глубоко, или, если хотите, столь тонко постичь современную психологию. Однако мне тоже кажется, что было бы лучше, если бы он продолжал писать в своей первой манере: помню, я когда-то натолкнулся на образцы такого стиля в его книге под названием «Утехи и дни»56. Это были этюды о французском обществе 1890-х годов. Один из них, под названием «Унылая дачная жизнь мадам де Брейвес»57, произвел на меня сильное впечатление. Если бы он продолжал писать в той ранней манере, то мог бы, с моей точки зрения, написать лучшие романы нашего поколения. Однако вместо этого он занялся романом «В поисках утраченного времени», который грешит тем, что все в нем слишком тщательно разжевано.

— Да, — подтвердил я. — Он мне нравится и в то же время не нравится... я кое-что вспоминаю, а вместе с тем не знаю, что именно, потому что он видит все как будто сквозь дымку, а его герои тонут в океане слов. В нем нет движения, в нем отсутствует звук. Во всей литературе не сыскать такого закутанного в одеяла рассудка. К тому же меня бесит его снобизм.

— Он весьма своеобразный писатель, это так. Однако, хотя он и склонен описывать одних только декадентствующих аристократов. я ставлю его в один ряд с Бальзаком и Теккереем.

— Прошу меня простить, но все эти праздные, хорошо откормленные люди меня раздражают, — заявил я, — они абсолютно оторваны от жизни, любовь для них — не страсть, а скорее болезнь. Хоть вы и говорите, что его целью было как можно более полно описать впечатления отдельного человека, я полагаю, что он попросту не сумел подчиниться разумным ограничениям, как это делает всякий художник, а так как к тому же он был человеком изнеженным и слабым, то позволил приятному времяпровождению одурманить себя и не смог из него выбраться. И чего же он достиг, так экспериментируя со стилем?

— Это не эксперименты со стилем, — сказал Джойс. — Эти новшества были необходимы ему, чтобы выразить современную жизнь такой, какой он ее видел. Поскольку жизнь меняется, стиль, с помощью которого ее описывают, тоже должен меняться. Возьмите театр: никому не придет в голову писать современную пьесу в стиле древнегреческой драматургии или же в стиле средневековых моралите. Истинно жизненный стиль подобен реке, которая вбирает в себя окраску и органическую текстуру тех мест, по которым она протекает. Пресловутый классический стиль имеет неизменный ритм и неизменную тональность, которые, как мне кажется, превращают его в почти механическое средство выражения. В стиле Пруста, напротив, чувствуется та почти незаметная, однако неумолимая эрозия времени, которая, с моей точки зрения, является движущей силой его творчества.

— Полагаю, — сказал я, — что и человеком Пруст был необычным, столь же оригинальным, как и его стиль, — в любое время года носил толстое пальто да черные очки и укутывался до подбородка.

— Да, — подтвердил Джойс, — однажды я встретил его на каком-то литературном вечере, и единственный вопрос, с которым он обратился ко мне после того, как нас представили друг другу, был: «Любите ли вы трюфели?». — «Да, я очень люблю трюфели», — ответил я. И это было все, о чем говорили между собой два самых знаменитых писателя своей эпохи, — заметил Джойс, которого, казалось, этот анекдот безумно забавлял.

— А что вы думаете о Барресе, об Анатоле Франсе? — спросил я.

Но Джойс отмахнулся от них одним движением, не желая ничего говорить. Кто-то сказал мне, что единственный писатель, которого можно сравнить с Прустом, был Сен-Симон58.

— Я не вижу между ними никакого сходства, — сказал Джойс, — за исключением того, что предметом восхищения обоих (а в случае Пруста — так просто обожания) была «голубая кровь». Правда, со стороны Сен-Симона интерес был чисто политический. Он полагал, что Францией в его эпоху должны были править дворяне или высшая аристократия, и все время плел интриги, чтобы добиться этого. Что же касается всего другого, то Сен-Симон был полной противоположностью Прусту. Если кто-либо из писателей и был реалистом, так это Сен-Симон. Его история об интригах, политике и прочих делах при дворе Людовика XIV написана в резком, сухом, язвительном стиле, лишенном всякого воображения и даже какой бы то ни было психологии. Однако я думаю, что психология не была в чести в его эпоху, в то время на вещи смотрели очень трезво. Тем не менее, он мастерски описывал обстоятельства, таково, к примеру, описание смерти Людовика XIV. Помню, когда я читал его мемуары, меня мороз по коже продирал. Атмосфера двора, мерзкие развращенные навязчивые придворные, алчные мегеры, спесивые вероломные наглецы: герцог Орлеанский — покровитель Сен-Симона — и его ужасная супруга; Месье — толстый сальный обжора, брат Людовика Четырнадцатого. Особенно мне запомнилось описание королевского ужина, на котором присутствовал Сен-Симон: брат короля был на грани апоплексического удара, так что король пригрозил вывести его из зала и устроить кровопускание в ближайших покоях. В тот же вечер, возвращаясь к себе, удар он таки получил, и Сен-Симон описывает, как, оставленный на попечение жалкого слуги, который не смог оказать ему никакой помощи, он бился в агонии прямо на полу... Полагаю, это была жуткая картина...

— Мне кажется, нет менее сухого художника, чем Сен-Симон, — сказал я. — Вообразите себе пышный двор тех времен — прелестных женщин в напудренных париках, великолепные драгоценности, балы и любовные похождения. Кажется, что Сен-Симона все это оставляет абсолютно равнодушным, он относится к прелестям двора как к данности, им руководит лишь неутолимая политическая ненависть к незаконным отпрыскам короля, застилающая ему глаза на все иное. В его «Мемуарах» ни о ком не найдется ни одного доброго слова, за исключением, быть может, только принца Бурбонского, который погиб на охоте в юном возрасте, когда его кобыла споткнулась, и ему пробило живот лукой седла. Описание этого случая — один из редких моментов искреннего сочувствия.

— Да, — согласился Джойс, — я припоминаю некоего доктора Фагона, придворного медика, долго и обстоятельно размышлявшего, пустить ли кровь больному из бедра или же из руки, — своего рода deus ex machina**, планомерно одного за другим отправлявшего на тот свет членов королевской семьи, хотя он иногда и продлял им жизнь, спасая от последствий обжорства, к которому все они были склонны. Однако я не вижу никакой связи между Прустом и Сен-Симоном, как я уже сказал, за исключением вопроса о «крови». С моей точки зрения, для Пруста этот вопрос имел прямо-таки мистическое значение. Вспомните описание его первой встречи с герцогиней — насколько мне помнится, сморщенной старой дамой, — он буквально обожествил место, в котором она появилась: простой ирландский священник, вдруг повстречавший папу римского, и тот не испытал бы большего восторга...

— Я не понимаю подобного поклонения, — согласился я. — Как сказал Бэкон: «Старое золото старит род». От этого несет чем-то слишком материальным. Что же касается гения, то он, напротив, дар богов.

— Я не во всем здесь с вами согласен, — ответил Джойс. — В «крови», претендующей на сохранение своего влияния из поколения в поколение, должно быть некое качество: сила и мудрость. Как часто мы узнаём, что кто-то из знати становится благодетелем какого-нибудь артиста или музыканта, в то время как весь прочий мир не обращает на них никакого внимания. Некоторые даже полагают, что с угасанием меценатства в наше время угасает и искусство.

— Но лишь искусство особого типа, искусство, которое льстит его покровителям: таковы портреты знатных особ, выполненные Буше, Ватто, Фрагонаром или Веласкесом...

— Это не совсем так, — сказал Джойс. — Людовик XIV, несомненно, покровительствовал Расину, искусство которого было аристократическим, но он распространял свою милость и на Мольера. А испанский королевский двор благосклонно относился к Гойе, по крайней мере до тех пор, пока тот не попал в немилость, завязав дружбу с одним из французских захватчиков, которому, если я правильно помню, помог выбрать наиболее ценные полотна в Прадо59, чтобы увезти во Францию. Вы должны признать, что меценаты сыграли большую роль в поддержке искусств. В самом деле, без их помощи многие произведения попросту не были бы созданы.

Правду сказать, вечной трагедией нашего квартала60 было безденежье. Все только и говорили, что о бедственном положении художников. Вспомните, к примеру, Модильяни, умершего 25 января 1920 года. Он постоянно жил в ужасающей бедности, которая в конце концов и свела его в могилу Хорошо помню, что в тот вечер, когда разнеслась весть о его смерти в больнице, я сидел в кафе, и спустя некоторое время там же распространился слух о том, что его жена покончила жизнь самоубийством, спрыгнув с крыши дома собственных родителей61.

На мой довольно глупый вопрос о том, почему же она это сделала, друзья лишь пожали плечами и сказали: «Она жила в нищете». Для всех здесь слово «нищета», которому нет равнозначного эквивалента в английском языке, объясняло все.

Нас познакомил мой друг Сола. Модильяни стоял у барной стойки в ресторане «Дом»62, попивая ром, и чтобы завязать разговор, я спросил, почему художники покинули Монмартр63 и предпочитают Монпарнас, квартал, по моему мнению, чудовищно буржуазный.

— Сейчас трудно снять ателье на Монмартре, — ответил он, — поскольку люди, весьма далекие от искусства, внезапно поняли, что жилье там удобное и недорогое. А впрочем, возможно, новому искусству нужен и новый квартал. Искусство Монмартра устарело. Здесь же поблизости расположены две больших академии64, где можно нанять натурщиц всего за несколько франков... Что поделаешь, дело, как говорится, сделано, к тому же современную картину проще продать именно на Монпарнасе, а не на Монмартре.

Он был необычайно красив, с крепким, сильным торсом, со следами разрушения на лице — бедность, алкоголь и наркотики уже сделали свое дело. Но несмотря на отпечаток распутной жизни, в нем чувствовались изысканность и благородство, и, говоря с ним, я вспомнил его рисунки с чистыми линиями, которыми я любовался в витринах магазинов торговцев живописью. Смесь итальянского примитива и негритянской скульптуры — таковы были женщины, которых он изображал, — с тонкими шеями, потухшим взором, с нежно прорисованным ртом. Среди других его работ мне особенно помнится портрет Беатрис Хастингс65, написанный Модильяни в 1915 году, в начале их любовной истории, которая стала легендой квартала. На рисунке, выполненном углем и карандашом, — одно лишь лицо: волосы разделены надвое пробором, пустой взгляд миндалевидных глаз, маленький рот с пухлыми губами, длинная худая шея, на которую падают концы зачесанных за уши волос, — образ влюбленной женщины. Возможно, вначале это был набросок будущей скульптуры — один из тех бесчисленных набросков, которые он сделал в то время, когда она еще обращала на него внимание, когда сцены их страсти чередовались со сценами ненависти. Дело дошло до того, что по одному их виду все понимали, каковы были отношения этой пары в каждый конкретный день и даже час.

Чисто случайно я встретил эту женщину как-то вечером на террасе кафе «Ротонда»66 спустя совсем немного времени после смерти Модильяни: это была брюнетка небольшого роста, «ладненькая», как говорят французы. Она говорила тихим голосом, в котором сквозило разочарование. После того, как я рассказал ей о своем интересе к Модильяни, она позвала меня на чашку чая в ближайшую субботу в свою квартиру на площади Данфер-Рошро, чем я был крайне польщен. Она пообещала дать мне почитать свой дневник, который вела в ту пору.

Приготовив чай и протянув мне чашку, она пожаловалась на крушение своих литературных надежд. Когда она только приехала в Париж, ее рассказ опубликовали в разделе еженедельной хроники одной из известных английских газет. Это была вымышленная история о женщине, которая потеряла свою одежду и, разыскивая ее в течение всего вечера, стала участницей серии забавных приключений. Я, разумеется, спросил ее, что она думает о творчестве Модильяни, и к моему величайшему изумлению, она поведала, что не считает его выдающимся художником.

— В Париже, — сказала она, — полно чудаков подобного рода, и интерес к ним быстро проходит. Модильяни, так же, как и многих других, скоро забудут. Мода на него в квартале Монпарнас поддерживалась скорее той жизнью, которую он вел, нежели интересом к его искусству, слишком сентиментальному, чтобы быть по-настоящему ценным. Теперь же этих болезненных женщин Модильяни и вовсе терпеть не смогут...

Я был настолько ошеломлен и разочарован, что не нашелся, что и сказать ей в ответ. С ее точки зрения, отношения с Модильяни были для нее лишь незначительным, маловажным эпизодом в ту пору, когда она вращалась в самом центре артистической жизни Парижа, когда посещала таких знаменитых художников, как Утрилло и Пикассо. Это было одним из приключений, в котором она растратила свою жизненную энергию и эмоции и которое не принесло ей ничего, кроме разочарования. Разговор все время крутился вокруг литературы, и я, сам не знаю почему, возможно потому, что Модильяни постоянно его цитировал, завел речь о Данте, на что она язвительно заметила:

— Как могло выйти, что Данте, столь хорошо знавший жизнь, мог написать эти нелепые сцены про Беатриче и про рай?

Вероятно, она считала подобные вещи всего лишь мрачной шуткой.

Тем не менее, пребывая в несколько возбужденном состоянии, я принес домой дневник, который она мне дала, — я жил тогда в мастерской, из которой был виден парк Монсури. Сидя у окна при неверном свете заходящего солнца, открыв тетрадь, я приготовился приобщиться к некоему откровению. Я воображал, что найду на страницах этой рукописи описание их отношений, безусловно, нервических, но полных вдохновения. Я думал, что прочту высказывания Модильяни об искусстве, узнаю причину его странных поступков — внезапных и необъяснимых, которые обрушивались на него как буря и были способны изменить лицо мира. Но чем дольше я читал, тем большее разочарование испытывал, поскольку эту женщину интересовали главным образом сексуальные изыски Макса Жакоба, о Модильяни ей почти нечего было сказать, за исключением, быть может, краткого описания сцены их знакомства: «Это был сложный тип — помесь свиньи с жемчужиной: гашиш и коньяк; свирепый, алчный урод. Когда я вновь встретила его в "Ротонде", он был свежевыбрит и мил...» Очень по-женски и вполне литературно, однако ни на одной из этих страниц не было и следа страсти. По правде говоря, даже как дневник этот текст был бы много лучше, если бы просто сообщал факты, а не использовал сугубо литературный, искусственный стиль. Он мог быть бесценным документом о жизни Модильяни в самый блестящий период его творчества, тот период, когда он испытывал сильные чувства, когда эта женщина вместе с Модильяни и Максом Жакобом жила на Бато-Лавуар67 — так они называли свое жилище на улице Равиньян вблизи Монмартрского холма. Этот уникальный опыт оказал на нее лишь незначительное влияние, если вообще оказал хоть какое-то. Или она вовсе не понимала, что происходит, или — что представляется более верным — не обладала ни восприимчивостью, ни талантом, чтобы об этом написать. Казалось, она помнила только о несносном характере своего любовника, его жестокости и его пьянстве, и они заслонили для нее все значительные черты его характера. Общий тон дневника показывал, что она относилась к нему как к проходимцу-иностранцу, с которым не посчастливилось связаться ей, знатной английской даме.

Через некоторое время после смерти Модильяни меня пригласили в его мастерскую. Она располагалась на улице Шомьер — в одной комнате, маленькой и узкой, на самом верху многоквартирного здания, примыкавшего к моему дому. Голый пол, голые стены и единственное окно, выходящее на крохотный балкон. Художник, живший в ней теперь, был столь же бедный алжирец, у которого не было ни мебели, ни даже кровати — один только тюфяк прямо на полу, — вокруг него, как он мне сказал, приходилось наливать немного воды, чтобы отпугнуть клопов. На стене висела посмертная маска Модильяни, которую друзья его сняли в больнице. Впалые щеки и едва обрисованные губы совсем не напоминали того полного сил молодого красавца, каким он некогда был. Я спросил, кому эта маска принадлежит. Алжирец пожал плечами:

— Я нашел ее вместе с другими вещами, когда въехал сюда. Она ничья. Она просто висит здесь.

Пока я разглядывал маску художника, на которой не осталось и следа его былого величия, я подумал о счастливом шансе, которым мог бы воспользоваться такой человек, как Джойс, доведись ему иметь богатого покровителя: это помогло бы ему избежать Голгофы. В самом деле, если бы Джойс решился бросить все ради писательского труда, такая судьба могла постичь и его.

Хотя Модильяни и имел успех в артистическом мире, не нашлось тех, кто поддержал бы его материально. «Я... я... я сжег свою жизнь», — сказал он мне как-то... Да и какой иной выход мог он найти из того сложного положения, в котором оказался? Демон творчества завладел им целиком. В этом случае мало кто думает о спасении.

X

Обдумывая наш разговор о Прусте, я решил, что наиболее близким ему писателем является леди Мурасаки68, та самая японская писательница, произведений которой Джойс не читал. Я нашел экземпляр «Повести о Гэндзи» в переводе Артура Уэйли69. Из всех произведений, которые я читал, это была самая женская книга, сатирическое повествование, полное изворотов и уверток, написанное в монотонном стиле, который никогда не достигал высот крещендо, однако по каплям источал тончайшую невыразимую сущность, совсем так же, как и у Пруста. Как и Пруст, леди Мурасаки была воплощением снобизма. Единственное, что имело для нее значение, — это чин и положение при дворе. Всякую вещь и всякого человека, которые были этому чужды, она считала варварскими и безобразными. Сельскую природу она воспринимала как заповедник, куда не проникла цивилизация и который создан для того, чтобы прожигать жизнь, когда ты молод и хорош собой. Ее вовсе не интересовали важные общественные события. Так, когда ко двору прибывали правители различных провинций, все, что она считала необходимым отметить в них, это грубость и невежество. Хотя принц Гэндзи был удостоен высшего государственного ранга, она едва обращала внимание на его регалии. Ее привлекали его красота и мужское обаяние, а более всего — его королевская кровь, так как он являлся незаконнорожденным сыном императора.

Сущность этой книги составляет ее стиль, и описание японской придворной жизни тысячелетней давности по тону неотличимо от описаний парижского света, который изображает Пруст. Задавая себе вопрос, стоит ли дать эту книгу Джойсу, я очень долго говорил с ним о ней. Однако мой рассказ оказался столь сбивчив и невнятен, что он не проявил к ней ни малейшего интереса. Когда же я прямо спросил, не хочет ли он ее прочесть, он почти что проигнорировал мое предложение.

— Ну если вы так настаиваете... — довольно бесцеремонно ответил он.

После такого ответа всякое желание у меня пропало. Удовольствие от книги зиждется на столь неуловимом равновесии, что я не хотел тревожить собственные впечатления от нее. Восприятие жизни леди Мурасаки было далеким от восприятия Джойса, и я был уверен, что ее книга ему быстро наскучит. Его бы нисколько не заинтересовали сложные хитросплетения и противоречивые события, которые постепенно направляли страсть на путь саморазрушения: ведь несмотря на успешную карьеру принца Гэндзи раздирало столько противоречий, что он не мог быть счастлив. Не то чтобы Джойс мечтал о счастливом герое — он и сам был человеком, истязаемым с разных сторон, — но подобная смесь эстетизма и романтизма, как я полагаю, была способна вызвать в нем, как в реалисте, сильное раздражение.

Вместо того чтобы настаивать на своем, я вернулся к разговору о Пьере Лоти в надежде убедить Джойса признать талант этого автора, но Джойс не оценил моего энтузиазма. В конце концов моя настойчивость ему надоела, и он сказал:

— Если вам так уж необходимо восхищаться каким-нибудь французским писателем-романтиком, возьмите Стендаля... «Красное и черное», «Пармскую обитель». Страсть составляла raison d'être*** его творчества. Страсть была религией всех романтиков... источником их экзальтации.

— Быть может, вы и правы, — возразил я, — однако быть романтиком не значит обязательно быть жестоким и беспощадным, или же совершать столь нелепые поступки, как это зачастую делает Фабрицио70. Лоти, к примеру, тоже романтик — если хотите, романтик-импрессионист, но в нем нет ни жестокости, ни абсурда.

— Да, у Стендаля это есть, но он был продуктом наполеоновской эпохи — тогда французы считали себя покорителями мира, и он отражал эту идею в своем творчестве. Но если оставить в стороне это обстоятельство, то будет справедливым признать, что «Пармская обитель» — добротная книга, написанная в традициях романтической литературы.

— В каком-то смысле да, но она меня не убеждает. На мой вкус, ее окраска слишком аляповата, возьмите этот затянутый эпизод с заточением Фабрицио в Фарнезской башне и его отношения с дочерью тюремщика Клелией, когда она из своего окна бросает ему записки в камеру: это чисто латинская смесь молитвы и страсти.

— Но вы же не станете отрицать значения Стендаля, — настаивал Джойс. — Мало кому из писателей удавалось выразить страсть с такой силой. Вспомните сцену из «Красного и черного», когда Жюльен прячется в спальне госпожи де Реналь, или же более позднюю сцену, когда он карабкается ночью по приставной лестнице, чтобы забраться в комнату Матильды де Ла Моль. Способ, каким Стендаль описывает их опьянение страстью, достоин восхищения. Кроме того, он написал прекрасные эпизоды, — продолжил Джойс (его неожиданные хвалы в адрес писателя-романтика меня все более и более заинтриговывали), — например, сцену бала в том же «Красном и черном», где Матильда проявляет интерес к графу Альта-мире по весьма любопытной причине: когда-то он был приговорен к смерти. Сравните, к примеру, сцены светской жизни у Теккерея в «Ярмарке тщеславия» со сценами Стендаля. Какими пресными они вам покажутся! А между тем книги обоих были написаны примерно в одно время и выводят на сцену сходный тип персонажей. Стендаль никогда не был сентиментален и вял, как Теккерей, в особенности если дело шло о женщинах. Даже изображая крайности, он остается точен и ярок.

— Соглашусь с вами, — сказал я, делая вид, что держу сторону «Ярмарки тщеславия», — но все же это прекрасно написанная книга, в которой персонажи хорошо играют свои роли. И если даже сами они ничего не добиваются, то уже факт появления истории о затхлой удушающей атмосфере светской жизни Англии является большим прогрессом. Теккерей описал современную ему светскую жизнь в простой и ясной манере, однако без всякого жара, без порыва и блеска.

— Да, я с этим согласен, — сказал Джойс. — Но у Теккерея есть козырная карта, которой нет у Стендаля, — юмор.

— Юмор, — почти что закричал я, — это то, что всегда мешало английскому роману достичь истинных высот.

— Вы и вправду так думаете? — спросил Джойс. — А что вы в таком случае скажете о Свифте и Бернарде Шоу?

— Это не романисты.

— Романисты они или нет, не так уж важно, я думаю, что писатели, которые не обладают чувством юмора, лишены чего-то очень человеческого, именно этого качества недостает Стендалю... да и многим французам. Юмору мешают их эмоции: они не способны воспринимать жизнь иначе, чем всерьез, и ни один француз не призн4ет свою неполноценность перед жизнью. Им мешает тщеславие. Что касается англичан, то эмоционально они более уравновешены, и юмор позволяет им признать свое бессилие перед судьбой.

— Согласен, — ответил я, — но все же я предпочту Теккерею Стендаля, несмотря на его сумбур и неясности, по той простой причине, что меня прежде всего и больше всего привлекает красота вещей. Именно красотой мы восхищаемся в каждом истинном произведении искусства, а не умом или изображением характеров, — той самой красотой, которую находим у Пьера Лоти, у Тургенева, у Мериме. Если уж говорить о вашем творчестве, то я отдаю предпочтение «Художнику в юности», а не «Улиссу» именно по этой причине — за красоту его приглушенного звучания, за нежную текучесть его фраз, испускающих сияние, за идущий от них теплый ток, за подернутые дымкой образы. Это наилучший из способов изображения молодости, потому что только молодость по-настоящему ценна. Мы склонны переоценивать значение опыта во всех сферах жизни, и это достойно глубокого сожаления.

— Это дорога в ад. И «Улисс» является такой дорогой, поскольку невозможно всегда оставаться подростком. Улисс — это мужчина, который приобрел опыт. Именно из такого насильственного брака духа и материи и рождается юмор, так как «Улисс» — это преимущественно юмористическое произведение, и когда рассеется туман, который напустила вокруг него современная критика, люди смогут понять, чем эта книга является на самом деле.

— Так по-вашему, — сказал я, — критики и интеллектуалы смешали карты, они не поняли вашего замысла и приписали вашему произведению те смыслы, которых оно не имело, смыслы, которые они сами придумали...

— И да и нет, — ответил Джойс, неопределенно пожав плечами. — Кто знает, быть может, они как раз и правы. Что мы знаем о том, что вкладываем в произведение? Хотя многие видят в «Улиссе» гораздо более того, что я намеревался в нем сказать, есть ли основания считать, что они ошибаются? Кто из нас знает, что он создал? Знал ли Шекспир, что он творит, создавая «Гамлета», знал ли это Леонардо да Винчи, когда писал «Тайную вечерю»? В сущности, подлинный гений человека живет в его черновых записях. В этих неожиданных озарениях заключается суть его таланта. Позднее он может применить свой талант, чтобы создать из них «Гамлета» или «Тайную вечерю». Но если эти подготовительные наброски будущего великого произведения не содержат ничего значительного, то произведение будет лишено смысла, даже если и будет великолепно задумано. Кто из нас может сказать, что повелевает своими черновиками? Они — такая же врожденная черта человеческой личности, как голос или походка. Что же касается красоты, о которой вы говорите и которая, как кажется, вас сильно привлекает, то могу сказать, что новая современная эстетика признает «прекрасным только то, что безобразно».

XI

Однажды вечером Джойс пригласил меня пойти с ним вместе к Ларбо71, чтобы забрать несколько книг, которые он у него оставил. Когда Джойс только приехал в Париж, Ларбо предложил ему пожить в его квартире. Там, по словам Джойса, была комната, специально приспособленная для того, чтобы писать, и я давно хотел на нее взглянуть.

Мы пересекли засаженную деревьями часть Люксембургского сада и прошли вдоль бассейна с водой, устроенного прямо напротив здания Сената, где вечно толклась малышня — мальчишки и девчонки, пускавшие кораблики; судьба этих суденышек повторяла судьбу больших кораблей — все они неизбежно терпели крушение в разных местах фонтана или в центре него, сталкиваясь с кораблями соперников или запутываясь в их снастях. Обращало на себя внимание, что французские дети никогда открыто не показывали своей досады или недовольства и не устраивали беспорядочной давки, что было характерно для английских и ирландских мальчишек, а зачастую и девчонок. Они общались друг с другом с шутливой вежливостью, которая, вероятно, укоренилась в них со времен Великой эпохи72, и смотреть на это, как заметил Джойс, было довольно занятно.

По ступеням мы поднялись на террасу, окруженную балюстрадой и расположенную как раз напротив ворот с золотыми шишечками, выходящими к Пантеону73. Затем мы пересекли бульвар Сен-Мишель, направились к церкви Сент-Этьен-дю-Мон74 и, свернув на узкую улочку, остановились напротив одного из высоких серых домов, столь характерных для этого квартала. Джойс вынул ключ и открыл дверь квартиры Ларбо. Мне уже доводилось видеть раньше помещения, приспособленные для разного вида деятельности, но я никогда не видел комнаты, специально предназначенной для писателей. По форме она напоминала собою каюту корабля — низкий скругленный потолок, в центре которого висела лампа, посередине — длинный стол, а вдоль обеих стен шли ряды полок высотою не более кушеток, каждая из которых находилась от стола на расстоянии вытянутой руки. Расположение комнаты было таково, что летом она должна была быть прохладной, а зимой, благодаря небольшому пространству, которое занимала, — легко обогреваемой. Она была защищена от шума и от сквозняков и совсем не походила на те помещения, где обычно работали писатели. Но, к моему большому удивлению, Джойс сказал, что не любил работать в ней.

— Я не люблю замкнутых пространств... Когда я работаю, мне нравится слышать шум вокруг меня... шум жизни. В этом помещении такое ощущение, что пишешь в могиле. Думаю, я бы со временем привык, но мне этого не хотелось, потому что тогда я не смог бы, как раньше, работать в иных местах — в мансарде или в гостиничном номере. Тишина стала бы для меня необходимостью, как это, к примеру, случилось с Прустом.

Он забрал свои книги, среди которых было несколько рукописей, положил их в портфель и оставил ключ от помещения у консьержки. Когда мы снова пересекли улицу напротив Пантеона, то свернули на бульвар Сен-Мишель и прогулочным шагом пошли по нему вниз, по направлению к Сене.

Для меня бульвар Сен-Мишель являлся самым привлекательным и обворожительным из всех парижских бульваров. Ни в одном другом месте города нет столь сильного ощущения средневекового духа, и по мере того, как мы спускались к Сене, наш разговор самым естественным образом зашел о Раймонде Луллии75, Дунсе Скоте76, Альберте Великом77 и том диковинном мире, который они создали своим воображением.

— Да, это был истинный дух Западной Европы, — сказал Джойс, — представьте себе, какую бы великолепную цивилизацию мы имели сейчас, если бы эта эпоха длилась до настоящего времени. В конце концов, Возрождение — это всего лишь интеллектуальный возврат в детство. Сравните здание в греческом или романском стиле с готическим храмом, к примеру, собор на площади Мадлен с Собором Парижской Богоматери78. Я помню, как однажды мне довелось оказаться в саду рядом с ним, я поднял глаза и увидел его крыши, их восхитительно сложную конструкцию: все эти лезущие друг на друга рампы, мешающие друг другу углы, бесконечные продольные и поперечные желобки, аркбутаны, фонтаны водосточных труб. При сравнении с ним классические здания всегда кажутся простыми и лишенными тайны. С моей точки зрения, одна из интереснейших особенностей современного сознания состоит в том, что оно стремится вновь вернуться к Средневековью.

— Вернуться к Средневековью? — воскликнул я, пораженный.

— Да, — ответил Джойс, — старая классическая Европа, которую мы знали с детства, быстро исчезает. Цикл закончился и вернулся к точке отсчета, и вот-вот появится новое сознание, оно создаст новые ценности, которые вернут нас к Средневековью. Мне говорили об одной старой церкви, находящейся неподалеку от Центрального рынка79, это мрачное здание с орнаментальной вязью80, его наружные подпорные арки расставлены, как гигантские тараканьи лапы, а когда проходишь мимо, то будто видишь огромную паучью сеть, сотканную из трещин в его стенах. Это здание, как ничто другое, напоминает мне мои собственные произведения. Мне кажется, что если бы я жил в XIV или XV веке, меня понимали бы лучше. В ту эпоху люди отдавали себе отчет в том, что зло является необходимым спутником нашей жизни и что у него есть собственная духовная ценность. Я все чаще нахожу следы его возвращения в произведениях молодых поэтов современной эпохи.

— В сатанизме нет ничего нового, — сказал я, — он существовал всегда. Его можно найти на полотнах Гойи и в испанской литературе, в той же цыганской музыке, а во Франции он возродился в прошлом веке в произведениях Бодлера и Рембо.

Внезапно остановившись, Джойс громко процитировал мне несколько строк из Бодлера:

Loin des peuples vivants, errantes condamnées,
A travers les déserts courez comme les loups;
Faites votre destin, âmes désordonnées...81

— Это новый порядок нашей эпохи, — воскликнул он, — вечный конфликт между двумя непримиримыми началами: он и пишет всемирную драму. Именно пронзительное осознание этой борьбы определило цветовую гамму Средневековья — витражей Шартрского собора82, который называют «подражанием Христу». — На минуту он замолк, будто в раздумье, а потом продолжил: — По-моему, самая интересная черта Ирландии состоит в том, что мы, по существу, остаемся средневековым народом, а Дублин — средневековым городом. Вспоминаю, что когда я посещал пабы возле Собора Христа83, они напоминали мне средневековые таверны, где в тесном соседстве сосуществует священное и непристойное, и одной из причин такого положения вещей было то, что мы не подчинили свою жизнь lex romana****, как это сделали другие нации. К примеру, я всегда отмечал, что если показать ирландскому крестьянину произведение эпохи Возрождения, он будет пялиться на него, открыв рот, с холодным изумлением, поскольку подспудно ощущает, что оно не вписывается в его картину мира. У нас до сих пор средневековый символизм, и это отличает нас от англичан, французов или итальянцев — все они сыны Возрождения. Возьмите Йейтса84, это абсолютно средневековый человек — с его любовью к магии и заклинаниям, с его верой в знаки и символы, с его непристойностью, наконец. «Улисс» — это тоже средневековая книга, просто более реалистическая, и вскоре вы увидите, что вся современная мысль последует этим путем. Насколько я понимаю, грядет новая эпоха — эпоха всевозможных эксцессов, новой идеологии, гонений, жестокости — возможно, это будут политические, а не религиозные потрясения, хотя религия может возродиться как составная часть политики. Новый климат этой эпохи заставит понять, что старый способ писать и думать должен исчезнуть (он исчезает уже сейчас и исчезает быстро) и что «Улисс» — одна из тех книг, которые приблизили эти изменения.

— А Америка, — сказал я, протестуя, — в ней нет ничего средневекового, но ее влияние на мир постоянно растет. В ближайшие пятьдесят лет она явит миру множество великих книг, они уже и теперь появляются.

— Политическое влияние, да, она будет оказывать, — сказал Джойс, — но не влияние культурное. Мне кажется, что она не сумеет произвести достаточное количество значительных книг до наступления новой эпохи. Для того чтобы создавать великие литературные произведения, страна должна иметь некий букет, подобно вину. Другими словами, она имеет свой аромат. Что прежде всего замечаешь, оказываясь в новой стране? Это ее запах, который является мерилом ее цивилизованности, и этот запах просачивается в литературу. Подобно тому, как Рабле пахнет средневековой Францией, а «Дон Кихот» — Испанией времен Сервантеса, «Улисс» пахнет Дублином времен моей юности...

— Да, книги несут в себе некие испарения, — признал я.

Джойс улыбнулся.

— О да, эта книга пахнет Анной Лиффи. Возможно, это не всегда приятный запах, зато особенный.

— А что вы скажете об Уолте Уитмене?85

— Я согласен, у этого писателя есть свой аромат. Это запах девственного леса и деревянной хижины, запах примитивного колониализма, который, однако, очень далек от цивилизации.

— A Topo?86

— Topo? Нет, — сказал Джойс. — Я считаю, что Topo — американизированный француз, последователь Бернардена де Сен-Пьера87, Шатобриана88 и иных представителей этой школы. С моей точки зрения, его нельзя считать полноценным американцем. Он всего-навсего привез в Новый Свет европейскую инертность fin de siècle*****. Он не выражает американский дух, как я его понимаю. Истинно американскими сейчас являются небольшие писатели — Джек Лондон, Брет Гарт, в Канаде это Роберт Сервис89 и многие в том же роде, пройдет еще немало времени, прежде чем они произведут на свет что-то стоящее. С моей точки зрения, Америке недостает нескольких крупных войн. Ничто так не способствует вызреванию нации, как война, потому что война очень быстро и жестоко заставляет людей усвоить законы истинной жизни. Многие значительные произведения искусства были созданы во время войн, а зачастую и людьми, которые сами были солдатами. Как рассказывают, Шекспир сражался на дорогах Фландрии, Сервантес много лет находился в плену в Алжире, а Леонардо да Винчи писал картины в минуты, свободные от строительства крепостей, которые он возводил для своих покровителей.

— У нас в Ирландии было много войн, — возразил я, — но нельзя сказать, что это привело к расцвету искусства. С моей точки зрения, войны, наоборот, задушили его.

— Возможно... но вы должны помнить, что Ирландия никогда не была высокоцивилизованной страной, в том смысле, в каком такими странами были Италия или Франция. Мы слишком удалены от магистрального пути развития европейской цивилизации, чтобы он оказал на нас существенное влияние. В результате средний ирландец до сих пор, на мой взгляд, интеллектуально не продвинулся ни в религии, ни в политике. В результате этого мы и не создали большого числа произведений искусства в широком смысле этого слова — в живописи, в архитектуре, скульптуре. Наш художественный талант сосредоточился, как кажется, на одной лишь литературе, и вы не можете не признать, что в этой области мы весьма преуспели, в особенности в драматургии. Лучшие английские пьесы были написаны ирландцами, а в прозе наши достижения — Стерн, Уайльд, Свифт (если можно считать его ирландцем), кроме того, по-вашему, к ним бы стоило причислить еще и Джорджа Мура90, а возможно, и еще кого-то.

— А теперь это «Улисс».

— Да... это мой личный вклад. В «Улиссе» я постарался вывести ирландскую прозу на уровень мировых шедевров и в полной мере выразить ирландский гений. Надеюсь, что он встанет в один ряд с самыми значительными книгами человечества, так как задуман h написан в совершенно новом стиле. Если у нас, ирландцев, и есть национальное достоинство, то оно состоит в том, что мы не терпим принуждения. Поведение ирландца редко соответствует общепринятым правилам: ограничения наводят на него скуку. Поэтому я старался писать естественно, опираясь на чувство, полностью исключив все, что идет от разума. Чувство подсказало и генеральную линию, и мелкие детали моей книги. Когда пишешь, основываясь на чувстве, достигаешь непредсказуемого, а поскольку его источники располагаются на большей глубине, оно может оказаться более ценным, чем продукты интеллектуальных усилий. Когда мы идем от интеллекта, то все планируем заранее. К примеру, когда нам нужно описать какой-нибудь дом, мы пытаемся точно припомнить, как он выглядит, что, по сути, есть обыкновенная журналистика. А художник, который идет от чувственного восприятия, перестраивает этот дом, создавая значимый образ в единственно значимом мире — мире наших эмоций. Чем более тесны наши связи с реальным миром, чем более точно мы стараемся его изобразить, тем более мы отдаляемся от того, что действительно имеет значение. Когда пишешь, необходимо создавать впечатление, что внешний облик вещей постоянно меняется в зависимости от настроения, от минутного побуждения, и это полностью противоположно тому, что мы видим в неподвижном классическом стиле. Именно так я и поступал, когда писал «Работу в движении». Важно не то, что написано, а то, как писатель это пишет. С моей точки зрения, современный писатель должен быть прежде всего авантюристом, человеком, готовым разделить любые опасности и, если нужно, дать произведению поглотить себя целиком. Другими словами, мы должны писать, постоянно подвергаясь риску: в наше время все вещи вовлечены в поток изменений, и для того, чтобы иметь истинную ценность, современная литература должна отражать этот поток. В «Улиссе» я постарался изобразить многочисленные изменчивые состояния, из которых состоит социальная жизнь одного города, — все то, что его позорит, и все, что его возвеличивает. Иными словами, мы хотим избавиться от классической манеры с ее устойчивыми, жесткими структурами и теми ограничениями, которые она накладывает на наши чувства. С моей точки зрения, средневековое искусство гораздо более богато в эмоциональном плане, чем искусство классическое. Классицизм — это дворянское искусство, в наше время оно устарело, как и сами дворяне. Их ароматы благоухают, но я предпочитаю иные запахи. Я считаю, что книга не должна писаться по заранее разработанному плану. Когда пишешь, необходимо изменяться самому, подчиняясь, как я уже сказал, постоянным чувственным пульсациям собственной личности.

XII

Однажды вечером, когда я обратил внимание на то, сколь странной и различной бывает известность, разговор свернул на обсуждение этой темы.

— Вот, например, — сказал я, — бывает же такое: люди достигают славы в одном, а истинный талант их заключается совсем в другом — они известны как поэты, а на самом деле — превосходные прозаики. Таков Ламартин91.

— Ламартин столь же плохой прозаик, как и поэт, — заявил Джойс.

— В целом, да, но за исключением одной его книги.

— Не могу сказать, что я его хорошо знаю, так как этот писатель не слишком меня привлекает: его романтизм преувеличен, мистицизм слишком банален, а образы избыточны, но стихотворение «Озеро» мне когда-то нравилось.

Ах, будем же любить: дни счастья скоротечны, Как дым их легкий след!

Без пристани мы здесь, а время бесконечно Течет — и нас уж нет...92

— Я не вижу в этих строках ни оригинальности, ни искренности, — сказал я после того, как процитировал Джойсу эту строфу. — Возможно, это и впрямь его лучшее стихотворение, по крайней мере, его таковым считают. В самом деле, «Поэтические размышления» — его лучший стихотворный сборник. Я читал из Ламартина довольно много, поскольку он меня интересовал, а кроме того, я полагаю, что этот автор написал прозаический шедевр — «Грациэллу».

— Припоминаю, — сказал Джойс. — Я ее когда-то читал. Это история любовного приключения героя с одной молоденькой итальяночкой, кажется, рыбачкой. Насколько я помню, это сплошной сентиментализм из розовой воды, где все то и дело заливаются слезами. По правде сказать, что я всегда вменял в вину Ламартину, так это полнейшее отсутствие искренности.

— Возможно, вы правы, — сказал я, — однако талант обретают в том месте, где его находят; здесь странно другое: человек может быть воплощением искренности, но если талант его совсем в другом, то это обстоятельство ему нисколько не помогает. Без таланта его произведение будто пирог из прокисшего теста. Но что касается «Грациэллы», то эта повесть по-настоящему трогательна. Проза Ламартина необычайно музыкальна: это писатель лирический — прямая противоположность писателю, которого я называю интеллектуальным.

— Могу предположить, что таким интеллектуальным писателем вы считаете меня, — заметил Джойс.

— Не вполне. Ваши первые произведения полны лиризма — некоторые новеллы из «Дублинцев», тот же «Портрет художника в юности», но «Улисс» — нет, и может быть, именно поэтому он меня не привлекает. Многие места в нем рассудочны, я же люблю вдохновение.

— Это зависит от того, что понимать под вдохновением, не так ли? Полагаю, что вы путаете романтический порыв с вдохновением. Я восхищаюсь таким вдохновением, которое относится не к темпераменту, а к логическому развитию выстроенной мысли, подобное вдохновение можно найти в «Путешествиях Гулливера», у Дефо или у Рабле. Что же касается Ламартина, то у него я вижу лишь половодье сентиментальных ощущений.

— И поэзии.

— Фальшивой поэзии, — поправил меня Джойс.

— Я готов признать, что «Грациэлла» — не шедевр в полном смысле слова. Его можно считать сентиментальным, но в нем жизнь описана так, как ее понимают многие люди: это жизнь у берегов Средиземного моря, под открытым небом. Она, конечно же, контрастирует с тем, что изображают современные книги, в большинстве своем урбанистические, описывающие искусственную жизнь, которую люди ведут в больших и малых городах.

— Это происходит потому, что в наше время города представляют первостепенный интерес, — сказал Джойс. — Наше время — эпоха господства урбанизма. Такая ситуация является следствием технического прогресса.

— В этом есть нечто от вырождения.

Джойс пожал плечами.

— Задача писателя, — сказал он, — изображать современную ему жизнь. Я выбрал Дублин потому, что это средоточие нынешней Ирландии, можно сказать, ее пульсирующее сердце. Делать вид, будто это не так, было бы притворством.

— Однако вернемся к «Грациэлле», — сказал я. — Я вовсе не считаю эту повесть образцом слащавого сентиментализма. Манера письма, которую Ламартин использует в «Грациэлле», незамысловата, в то же время остается впечатление, что книга полна тайны. Я думаю, что простое изображение событий всегда лучше описывает сущность людей, чем это делают вычурные современные произведения, которые превращают тайну в свой продукт и торгуют ею. В жизни таинственное чаще открывается нам через самые обыкновенные поступки, нежели тогда, когда нас заставляют часами вчитываться в скрупулезные наблюдения. Именно то, что мы не вдумываемся в поступки Грациэллы, и позволяет нам постичь ее сущность. Художник добивается впечатления, которое остается в нас, цветовой гаммой и тональностью слова, а не рассудочным анализом.

— Что касается роли слов, тут я могу с вами согласиться, — сказал Джойс. — Когда я писал «Улисса», то пытался передать цвет и тон Дублина словами, которые специально подбирал: серую и вместе с тем переливающуюся разными цветами атмосферу Дублина, его галлюцинаторные испарения, его неряшливый беспорядок, оживленную обстановку его баров, его социальную инертность — все это можно было изобразить лишь с помощью моей особой словесной текстуры. Идея и интрига не столь важны, как многим хотелось бы думать. Задача каждого произведения искусства — передать эмоцию, талант — это дар уметь передать эту эмоцию. Но я не понимаю вашего восхищения романтиками. Вот уж поистине, кто сам разрушил миф о себе, так это они.

— Этот миф все еще существует, — заявил я. — И будет существовать всегда.

— Возможно, но реализм возвращает вас к реальным событиям, на которых стоит мир: именно реальность, которая внезапно вторгается в жизнь, разрушает романтизм до основания. Романтические разочарования, несбыточные или неверно понятые идеалы делают несчастной жизнь многих людей. Можно сказать, что идеализм губителен для человека. Если же мы живем в реалистическом мире, как то делал первобытный человек, мы чувствуем себя гораздо лучше. Для этого мы и созданы. Природа лишена какого-либо романтического начала. Мы сами привносим в нее романтизм, а это — ошибочная, самовлюбленная позиция, нелепая, как всякое самолюбование. В «Улиссе» я пытался быть как можно ближе к реальности. В нем, конечно же, много юмора, так как, хотя положение человека в этом мире глубоко трагично, можно относиться к этому и с юмором. Несоответствие между тем, чем мы хотим быть, и тем, чем мы на самом деле являемся, слишком очевидно и достойно всяческого осмеяния, так что достаточно какому-нибудь комедианту споткнуться, выходя на сцену, как все готовы лопнуть от смеха. Вообразите себе, насколько смешнее будет выглядеть подобная ситуация, если на месте актера окажется пылкий романтик, бегущий на поиски своего романтизма. По этой причине в наше время мы восхищаемся первобытной эпохой. Первобытный человек интересовался только реальностью — той реальностью, которая, в конечном итоге, всегда побеждает.

XIII

Однажды вечером я случайно повстречал Джойса на Елисейских полях, и мы присели выпить аперитива в кафе Берри, под красным навесом на стульях цвета соломы, расставленных прямо на тротуаре. Было около шести часов, мимо нас к Триумфальной арке проносились машины. Над крышами домов по ту сторону улицы тускнело небо, деревья, посаженные вдоль тротуаров, отсвечивали зеленью, тем глубоким переливающимся темно-зеленым цветом, который рождается от сочетания живого и искусственного освещения. Когда мы так сидели на террасе, попивая чинзано, Джойс процитировал несколько строк из поэмы «Бесплодная земля», которые явно потрясли его воображение:

О О О О Шехекеспировские шутки —
Так элегантно
Так интеллигентно
«А что мне делать? Что мне делать?
С распущенными волосами выбежать
На улицу? А что нам делать завтра?
Что делать вообще?»93

По мере того, как он цитировал стихи, они меня вся больше и больше раздражали. Чувствуя мое настроение, он взглянул на меня и сказал:

— Вижу, что Элиот вас не вдохновляет.

— Мне не нравятся именно эти стихи, а впрочем, у него есть прекрасные, легкие строки, например в «Суини среди соловьев»94. Мне кажется, тем не менее, что поэт должен быть менее легкомысленным, — сказал я и, вспомнив несколько строк из «Сорделло»95, процитировал их Джойсу:

Сорделло, та, кого ты заприметил
И мыслишь лучшей девушкой на свете,
Не льсти себе, что на тропе пустынной,
Где светлячки порхают, словно иней,
И кипарис стремится в небосклон,
Вечернею росой осеребрен,
Элис, застыв в блаженном ожиданье,
С тобою ждет запретного свиданья.
Нет, уловив украдкой в январе
Твой зов, она потупит на заре
Апреля взгляд свой трепетный и робкий,
И лишь в июле на тернистой тропке,
Где лунный свет ее ланит бледней,
Под старым вязом свидишься ты с ней******.

— Оцените серьезный тон этих строк, силу их эмоций, богатство образов.

Но Джойс раскритиковал их самым энергичным образом.

— Это сплошные штампы, — воскликнул он, — которые до тошноты затаскали писатели, вы только послушайте: «на тропе пустынной», «светлячки», «кипарис», а эта девица, которая ждет его в лесу и не решается сказать «да» аж до апреля... Боже милостивый! Как нам все это надоело! Традиция, культивировавшая такие стихи, умирает, можно сказать, уже умерла.

— Может ли традиция когда-нибудь умереть? — спросил я. — Разве искусство — это не один и тот же прием, используемый тысячью разных способов?

— Браунинг употребляет немыслимое количество слов, — ответил Джойс, — все его персонажи, кем бы они ни были, говорят как высоколобые интеллектуалы — как будто крадутся волчьим шагом, все время путая следы, повторяясь и окончательно запутываясь в кружеве собственных слов. Положа руку на сердце, слышали ли вы, чтобы кто-нибудь разговаривал так, как персонажи Браунинга? А если слышали, то не казалось ли вам, что вы вот-вот сойдете с ума или одуреете? А «Бесплодная земля» отражает наше время: мы стараемся сбросить груз, копившийся годами и душивший всякую оригинальную мысль — все эти способы выражения, которые что-то значили в прошлом, но ничего не говорят сегодня. Вместо того чтобы плести логические цепочки, Элиот ищет образы, наполненные эмоциями, и это роднит его со всеми современными поэтами. Ведь вы не любите его именно потому, что он абсолютно нетрадиционен, не так ли?

— Это верно, — сказал я, — потому что я постоянно спрашиваю себя, а можно ли вообще писать вне традиции? Ведь что такое традиция, как не накопленная веками мудрость? Я признаю, что Элиот написал несколько неплохих стихотворений и даже поэм. Но «в целом» он меня не устраивает.

— А существует ли такой человек, который устраивал бы нас целиком и полностью? — спросил Джойс. — В особенности это касается Браунинга «в целом», на свете вряд ли найдется кто-нибудь, кто мог бы его переварить. По крайней мере Элиот в своих произведениях не вездесущ, как этот самый Браунинг.

После небольшой паузы я спросил его, что он думает о великом сопернике Браунинга — Теннисоне96.

— Газон-Теннисон97, — ответил он, используя ту же игру слов, что и в «Улиссе», — стыдливая обитель, поэт с интеллектом слабоумного.

— Он, по крайней мере, не такой урбанист, как Элиот, — возразил я.

— Да нет же, он суперурбанист! Он пишет вовсе не о диких полях и лесах, а о возделанных садах. Нет, Теннисона я не люблю. Попробуйте сравнить его с Донном98, поэзия которого — не только поэзия, но и роскошная музыка. Я бы сказал, что рядом с ним Теннисон выглядит как человек, играющий на одной струне. Из всей любовной лирики, какая мне только известна, стихотворения Донна самые сложные, самые глубокие. На мой вкус, он слишком англичанин, гораздо в большей степени, чем Теннисон, так как английский ум, что бы там ни говорили, достаточно сложен; читая Донна, погружаешься в лабиринт мыслей и чувств. Каждая его поэма — это приключение, конец которого непредсказуем, — именно таким и должно быть литературное произведение. В реальной жизни вы никогда не знаете, куда способен завести вас ваш опыт, так же должно быть и в литературе. Именно это и делает ее привлекательной. Донн богат по-шекспировски, и по сравнению с ним даже знаменитые французские певцы куртуазной любви кажутся пигмеями. Это типичный представитель средневекового сознания, выразитель чисто английского гения, еще не упорядоченного влиянием классицизма. Донн и Чосер99 — два чудных гения, влюбленных в жизнь, живших в ту пору, когда пуритане еще не наложили на нее свою ледяную длань. Классический стиль еще годился для язычества, однако в эпоху Возрождения он утратил свой объект. В таком жалком виде он и дожил до наших дней, все больше и больше слабея, и окончательно захирел как раз в творчестве Теннисона и оголенных телах Альма-Тадемы100, нелепость которых просто потрясает.

То, что Джойс упомянул Альма-Тадему, не могло не вызвать моего любопытства. Первый раз на моей памяти он привел в пример творчество художника: он разделял точку зрения многих литераторов, считающих, что живопись — искусство низшего порядка. Музыка его действительно интересовала, но не живопись, и единственное изображение, которое я видел в его квартире — помимо семейных портретов, к которым он испытывал некие сентиментальные чувства, — была картина «Вид Делфта»101 Вермеера. Она висела над камином, и он считал ее прекрасным произведением искусства. Я думаю, одной из причин, а вернее, главной причиной, почему она ему так нравилась, было то, что картина эта была портретом города.

Но современное искусство, по поводу которого было столько шума в Париже, оставляло его равнодушным. Такие фигуры, как Пикассо, Матисс, Брак, казалось, вовсе его не интересовали. Случилось так, что в качестве художественного критика «Гералд Трибьюн» я интересовался живописью гораздо больше, чем литературой, и в силу этого был в курсе всего, что делалось в области изобразительного искусства. Иногда, когда мы в очередной раз проходили мимо новой выставки картин на улице Сены — их было много в этом квартале, — я спрашивал, что он думает о последней работе Пикассо или новой картине Брака. Он едва бросал на них мрачный взгляд, полный равнодушия, без единого проблеска эмоций и после некоторой паузы спрашивал:

— Сколько они стоят?

Я не мог понять, как великий представитель современной литературы мог быть столь безучастен к произведениям, создаваемым в другой области искусства, с моей точки зрения — самой привлекательной в наше время.

Настоящей сенсацией были и русские балеты: я помню, что во время одного из первых представлений «Весны священной»102 зал сотрясал гул возбуждения. Сидя после спектакля в баре, я увидел, как фойе пересекла какая-то девица в полуразорванном вечернем платье, помнится, я тогда подумал, сколь же цивилизована эта нация, если страсть к искусству принимает в ней такой размах. Когда я спросил Джойса, нравится ли ему балет, он пожал плечами и сказал, что это его не интересует, однажды он уже побывал на подобном представлении, и второго раза ему не требуется. Он полагал, что значение балета сильно преувеличено, — это показалось мне настолько странным и непостижимым, что я усомнился в том, что верно расслышал его слова.

Он презирал, кажется, все виды артистической жизни Парижа. Причиной тому было либо непонимание, либо его чисто буржуазное опасение или, если хотите, предубеждение против всего новомодного — того, что он считал «жульничеством» — новизной, которая столь же быстро проходит, как и возникает.

Его странное отношение к живописи стало причиной такого же странного поступка. Однажды он сказал мне, что хочет, чтобы какой-нибудь художник нарисовал портрет его отца в Дублине, и спросил, не знаю ли я кого-то, кто мог бы это сделать. Я предложил Орпена103, Пола Генри104, но никакой реакции не увидел. Тогда я вспомнил о Патрике Тьохи105, которого знал довольно смутно, добротном рисовальщике-реалисте, но не более того. Джойс тут же выбрал его из всех кандидатур, именно потому, как я понял, что тот знал в Дублине его отца. Вероятно, выбор Тьохи был сделан верно, потому что портрет в результате получился весьма недурным. Тогда Тьохи предложил приехать в Париж, чтобы нарисовать остальных членов семейства. Сам я в то время был в Ирландии, а когда приехал, то застал его уже на месте, и всякий раз, когда приходил к Джойсу, видел его сидящим на полу с зеркалом в руке, подправлявшим очередной портрет. Однако дело продвигалось не слишком успешно, так как они с Джойсом друг друга раздражали: не было никакого сомнения, что Джойсу надоело его постоянное присутствие в доме. Тьохи, в свою очередь, дошел почти до ручки, поскольку страдал нервной болезнью. Помню, как он поведал мне, что, по всей вероятности, у него на нёбе зреет нарыв, который готов прорваться прямо в мозг. Я посоветовал ему обратиться к врачу, но он ответил, что такого врача он найти не в состоянии... Вероятно, «это вообще невозможно», — говорил он в отчаянии.

Не знаю, была ли тому причиной зависть — типичная ржа, которая разъедает ирландцев, — но он принялся изводить Джойса. Вполне вероятно, что Тьохи, человек малоприятный, заурядный и провинциальный, да к тому же временами грубый, как истинный мужлан, в конце концов проникся к Джойсу, яркому и всемирно известному, лютой ненавистью. Однажды я позвал их обоих, его и Джойса, к себе на чай, на который пригласил также американских друзей. Тьохи взбежал по лестнице, обгоняя Джойса, и уселся на скамью у входа, а когда Джойс вошел, принялся бить в ладоши, изображая аплодисменты, что Джойса буквально разъярило. Когда разговор зашел о творчестве Джойса, Тьохи постоянно перебивал его из своего угла, повторяя: «Напишите бестселлер, я вам говорю, напишите бестселлер».

Хотел ли он этим сказать, что творчество Джойса ему не нравится, или грубо намекал, что, с его точки зрения, Джойс писал ради сенсации и денег, я не знаю, однако атмосферу он создал крайне неприятную.

В тот же вечер Тьохи свел знакомство с одной молодой американкой и позже, когда переехал в Штаты, прочно обосновался в ее фамильном доме, точно так же, как в свое время у Джойса. Она писала мне и жаловалась, что прелестные южанки окончательно вскружили ему голову, отчего он повел себя столь эксцентрично, что она приняла решение, «чтоб ноги ни одного ирландца тут не было в ближайшие пятьдесят лет». После этого от нее почти год не было писем, а потом я получил телеграмму: «Тьохи покончил жизнь самоубийством в Нью-Йорке. Можете вы что-нибудь сделать?» Но что я мог сделать, я даже не знал, что он в Нью-Йорке. Кажется, бедный малый законопатил окна мастерской газетами и пустил газ. Его нашли спустя две недели после смерти.

Когда я сообщил об этом Джойсу, он проявил полное равнодушие:

— Это меня нисколько не удивляет. Он меня самого чуть не довел до самоубийства.

XIV

Имея в виду, как мне кажется, собственное творчество, Джойс как-то сказал:

— Порицать писателя за то, что его произведение написано не по законам логики, — жалкий критический прием. Цель произведения искусства состоит не в том, чтобы излагать факты, а в том, чтобы передать эмоцию. Многие, и самые лучше произведения мировой литературы несут в себе даже следы абсурда. Возьмите хоть «Пармскую обитель», которую, по вашим словам, вы не любите. Никто не обращает внимания на ее сюжетные перипетии, так же дело обстоит и с «Путешествиями Гулливера». По правде сказать, если судить по тому, куда движется современное искусство, складывается впечатление, что все его виды стремятся к абстрактности музыки. Во всяком случае, все, что я сейчас пишу, преследует именно эту конечную цель, так как чем больше вы заставляете себя цепляться за реальные события, тем больше вы себя ограничиваете. Интеллект должен управлять событиями, а не события интеллектом.

В тот раз я ничего ему не ответил, но размышляя об этом позже, понял, насколько расхожусь с Джойсом, так как реальные события, с моей точки зрения, гораздо более удивительны и разнообразны, чем то, что может создать человеческое воображение... Мне кажется, что задача писателя состоит в том, чтобы следовать за изумительной последовательностью реального хода вещей, а не относиться к нему свысока. Писатель, который полностью теряет интерес к реальным событиям жизни, как то сделал Джойс в «Поминках по Финнегану», возможно, вначале нас и удивит, однако в конечном счете мы ему этого не простим, потому что он как бы игнорирует существование той очевидной истины, с которой мы сталкиваемся каждый день. Самый распространенный вид человека — это вовсе не размышляющий интеллектуал, а «человек чувствующий», эмоции которого, а возможно и вся жизнь построены на контакте с реальностью.

— Боюсь, что я не совсем понял, что вы понимаете под «человеком чувствующим», — сказал Джойс.

— Я имею в виду обычного среднего человека без особой цели в жизни, без амбиций, работающего, чтобы как-то свести концы с концами, удовольствия и желания которого ограничены его телом, который видит главный смысл в любовных приключениях, приятных сторонах жизни, которому эмоциональный контакт с обыденной каждодневной жизнью доставляет радость.

— Я не придаю этому персонажу столь большого значения, как вы, — ответил Джойс. — Для меня это фигура, вылепленная теми, у кого больше ума и характера: у него нет собственного мнения, все его мысли — плод чужого внушения.

— Быть может, он и не способен выработать самостоятельное мнение с ходу, но когда оно ему действительно потребуется, он его выработает, и тогда его мысли будут непоколебимы, и если литературное произведение не будет содержать необходимый для него элемент чувства, которое является сущностью его жизни, он такое произведение отвергнет. Возьмите Хемингуэя. Он преуспел, потому что он оригинален. Но его оригинальность вульгарна. Выбираемые им сюжеты и в самой жизни являются тошнотворными, со временем точно так же от них стошнит и литературу. Его истории об алкоголиках, нимфоманках — это истории о людях, одиноко влачащих свое существование среди насилия, все они лишены глубоких чувств. Я готов поверить, что он современен. Но на мой вкус он современен чудовищно. К тому же все, что он сейчас пишет, скорее журналистика, нежели литература.

— Он приподнял ту завесу, которая разделяет литературу и жизнь, — сказал Джойс, — это пытается делать каждый писатель. Читали вы рассказ «Там где чисто, светло»?

— Да, — сказал я, — это один из лучших его рассказов, хотелось бы мне, чтобы такой степени совершенства достигали все его произведения.

— Это написано мастерски, — сказал Джойс с энтузиазмом. — По правде говоря, я считаю, что это лучший рассказ, который когда-либо был написан. Удивительно пронзительная вещь!

— Читали ли вы «Милого друга» Мопассана?

— Да, читал когда-то давно. Это живая и забавная книга, готов признать, я сказал бы даже, что в ней правдиво описана жизнь определенного социального класса в Париже 1880-х годов, но я не назвал бы ее великим произведением. Как все, что писал Мопассан, — это миниатюра, а не широкое полотно. Я пытался читать этот роман как серию великолепных новелл, но чего не мог принять всерьез, так это главного героя — Дюруа... этакого племенного бычка, французского сверхсамца.

— Этот племенной бычок занимает меня гораздо более боевых быков Хемингуэя, — не удержался я от реплики. — А кроме того, мне претит сам дух хемингуэевских рассказов, столь притягательный для него жестокий, грубый мир, мир спившихся людей. Быть может, это всего лишь мое личное предубеждение, но мне противно видеть, как человек тонет в алкогольном дурмане. Пьянство — это изощренная форма надругательства над всеми и надо всем. Оно способно запачкать все что угодно, и эту грязь я все время вижу в произведениях Хемингуэя.

— Не представляется ли вам столь же мерзким и совокупление?

— Вовсе нет, — сказал я, — в этом случае мы имеем дело с таинственным явлением, которое может в любой момент стать чем-то значительным и все изменить. Занятие любовью может превратиться в саму любовь, так часто происходит, и тогда возможности становятся безграничными.

— Как я понимаю, вы не согласны со святым Фомой Аквинским, утверждавшим, что совокупление — это смерть души?

— Полагаю, что с христианской точки зрения всякий физический контакт ведет к смерти души, однако поскольку я человек не набожный, то не слишком представляю себе, что такое «душа». Это слово имеет столько значений, что я не в состоянии сказать, которое из них наиболее ему соответствует.

Джойс пожал плечами и, отвернувшись, чтобы взять стакан, отпил из него, не отвечая мне и демонстрируя этим, как мне показалось, что с его точки зрения было бессмысленно обсуждать столь абстрактные вещи. Это было пустой тратой времени. Тогда я решил вернуться к тому, с чего мы начали этот разговор, — к рассуждениям о новелле.

— Нетрудно назвать авторов, которые пишут новеллы лучше, чем Хемингуэй: к примеру, Мериме. Его «Кармен» — настоящая «история», в том смысле, который вкладывают в это понятие французы, — компактная и колоритная.

— Готов признать, что она занимательна, — сказал Джойс, — но, как и все произведения французов, она кажется камерной по сравнению с рассказами того же Толстого. Я не считаю Мериме столь уж значительным писателем, но признателен ему за то, что материал его новеллы лег в основу либретто самой совершенной на свете оперы.

Ломать копья по вопросу о том, что «Кармен» была самой совершенной оперой на свете, мне вовсе не хотелось, и поскольку меня довольно ловко поставили на место вместе с моим героем Мериме, я промолчал. В целом Джойс был очень рассудительным человеком и не допускал какой-либо пристрастности в разговоре, если только дело не касалось трех вещей: во-первых, значения Ибсена, затем — что представлялось мне довольно странным — достоинств оперы «Кармен» и, наконец, достоинств ресторанов, поскольку дурная пища могла вызвать у него серьезное раздражение. По поводу последнего приведу случай, который стал причиной нашего с ним разрыва. Это произошло в 1931 году, когда он находился в Лондоне, где занимался приготовлениями к собственной свадьбе106, втайне надеясь, что посреди бурной людской активности этого города церемония не привлечет особого внимания. Он снимал квартиру на одной из улиц с домами красного кирпича, бравших начало от Кенсингтон Хай-стрит. Он ненавидел дух Лондона, столь отличавшийся от привычных для него условий жизни на континенте, прежде всего в Париже, и, казалось, был особенно несчастлив и потерян в столь чуждой ему атмосфере.

Однажды вечером я заехал за ним на новенькой машине, которой очень гордился, чтобы отвезти на ужин в одну из гостиниц на Портсмутском шоссе. Это было довольно престижное заведение в старинном стиле, где ужин подавали в зале с дубовой обшивкой, при свечах, — именно здесь, согласно преданию, адмирал Нельсон имел обыкновение обедать с леди Гамильтон107. По правде говоря, кухня там оказалась совсем не на высоте, и по мере того, как вечер близился к концу, я видел, что дурное расположение Джойса нарастало. Поскольку я знал его много лет, то могу сказать, что в подобном состоянии видел его впервые.

Когда мы сели в машину, чтобы вернуться в Лондон, я надеялся, что его гнев, да и мой, который, признаться, тоже во мне закипал, понемногу рассеется, однако мы все более и более раздражали друг друга.

Пока я вел машину по асфальтированной дороге, подобно сиреневой ленте расстилавшейся перед нами и проходящей между рядами деревьев, с обеих сторон окаймлявших Портсмутское шоссе, над нами, как облако, нависло тяжелое молчание. Я пытался сохранить спокойствие, потому что понял, что это настоящая ссора и примирение будет нелегким.

Так как мы давно не виделись — я некоторое время жил в Уотерфорде108, в своем фамильном гнезде, — каждый из нас, как я понимал, за это время замкнулся в себе: Джойс ощущая себя всемирной знаменитостью, а я — никому не известным ничтожеством, что и вовлекло нас в мрачный конфликт на Портсмутской дороге.

В то же время жертвой его дурного настроения я быть не хотел, несмотря на то, что ощущал благодарность за всю ту доброту и тот интерес, которые он проявлял ко мне, пока я жил в Париже, постоянно страдая от одиночества. Пару раз я пытался завязать разговор, но эти попытки были пресечены в корне.

Затем Джойс, как я посчитал, пытаясь превозмочь себя и продемонстрировать хоть какое-то дружелюбие, тихим голосом, как бы по секрету, сообщил:

— Я только что получил очень важное известие.

— Какое? — спросил я, думая, что речь идет о чем-то из области литературы.

— У Джорджо и Хелен в Париже родился сын.

По правде сказать, я не был поклонником домашних ценностей, который приходит в восторг при одном упоминании о детях. В тот период я вообще был сильно разочарован в мире и соглашался с оценкой, которую дал нашим отношениям с Джойсом Сэмюэль Беккет: «Они слишком затянулись».

— И это все? — ответил я.

— Важнее этого ничего не может быть, — сказал Джойс твердо и со значением.

Внезапная догадка пронзила меня. Фраза «важнее этого ничего не может быть» означала, что родился новый Джойс. До сих пор я пребываю в сомнении, так ли это было, поскольку по поводу своего таланта иногда Джойса настолько «заносило», что это граничило с психозом.

Как бы там ни было, как только эта простая мысль пришла мне в голову (должна же, в конце концов, самовлюбленность иметь границы!), гнев обуял меня с новой силой, и я сказал:

— Не могу понять, почему это так важно. Это происходит везде и со всеми каждый божий день.

Напряженное молчание царило между нами до самой Кенсингтон Хай-стрит. Когда я высадил его у дома, наше «до свидания» прозвучало очень холодно.

В последующие годы я, тем не менее, нанес ему визит, когда был в Париже. Но наши отношения никогда уже не стали такими, как были прежде.

В последний раз я встретился с ним в его новой парижской квартире вблизи Елисейских полей. Мы говорили о том, сколь противоречивыми были оценки его творчества. Когда я уже собрался уходить, он опустился в кресло в прихожей с тем опустошенным видом, который стал характерен для него в ту пору, и, вздохнув, сказал:

— Я начинаю думать, что мое творчество буржуазно.

Это замечание меня удивило. В самом деле, какое отношение искусство может иметь к социальному классу? Я задумался, что могло стать причиной подобного суждения, и единственное, что пришло мне в голову, была критическая статья, опубликованная незадолго до этого в книге Уиндхема Льюиса109. Это был злобный опус, густо сдобренный политикой, язвительный и поверхностный.

— По правде сказать, я не вижу, при чем здесь социальный класс, — сказал я, поскольку мне казалось, что кого-кого, а Джойса меньше всего можно было заподозрить в классовых предпочтениях.

Когда я стоял на верхней ступеньке лестницы, мы оба подняли руки в прощальном приветствии: это было «последнее прости», хотя я этого еще не знал. Однажды утром, в начале войны, мне позвонили из «Айриш Тайме» с просьбой написать коротенькую заметку о Джойсе, который только что скончался. Эта новость потрясла меня как удар грома, я отошел от телефона подавленный, скорбя всей душой. Очень важная часть моей жизни в Париже была связана с мадам Джойс и с ним самим, оба они предложили мне свою дружбу — столь верную и близкую, что я как бы стал членом их семьи. Эта дружба не окончилась, она лишь потеряла свою силу, как это часто случается, когда отчуждение своим холодным касанием разъединяет друзей, чувства которых уже остыли благодаря времени и обстоятельствам, а отчасти из-за различия в характерах. Характеры людей могут слиться друг с другом на некоторое время, но когда это время истекает, мы вновь возвращаемся к одиночеству. Остается лишь воспоминание о восторге, некогда воодушевлявшем нас обоих; осколки этих воспоминаний я и попытался соединить в этой небольшой книге.

Перевод и комментарии Е.Ю. Гениевой, Е.Л. Крепковой

Примечания

*. Пауэр, Артур (1891, Уотерфорд — 1985, Военный госпиталь, Фоксрок) — ирландский художественный критик. Участник Первой мировой войны. Был близким другом семьи Джойса. Его перу принадлежат: «Воспоминания о Джойсе» (1967), «Разговоры с Джеймсом Джойсом» (1974).

Перевод текста выполнен по изданию: Arthur Power. Entretiens avec James Joyce suivi de Souvenirs de James Joyce par Philippe Soupault. — P.: Pierre Belfond, 1979.

**. Deus ex machina (лат.) — буквально «бог из машины», прием, с помощью которого в античной драме искусственно завершалась запутанная интрига: с помощью театральной машинерии на сцену опускалось божество и решало все противоречия.

***. Raison d'être (фр.,) — основа.

****. Lex romana (лат.,) — римское право.

*****. Fin de siècle (фр.,) — конец века.

******. Перевод Николая Пальцева.

Комментарии

1. Бал Бюлье — знаменитый танцевальный зал, созданный парижским распорядителем танцев Франсуа Бюлье (1796—1869) в конце 40-х годов в доме номер 31 по улице Обсерватории. Владелец зала несколько раз реставрировал его, придавая все более шикарный вид. Расцвет салона относится к 50-м годам XIX века. После смерти Бюлье салон деградировал и вновь вошел в моду лишь после Первой мировой войны, когда его стали посещать представители богемы. Окончательно салон был закрыт в 1940 году, а после Второй мировой войны его здание снесли, возведя на его месте Центр Бюлье, предназначенный для студентов Латинского квартала.

2. Дэвидсон, Джо (1883—1952) — американский скульптор, приятель Артура Пауэра, потомок русско-еврейских эмигрантов, с 1907 года учился в Париже, а затем бывал там неоднократно. Считается мастером реалистического скульптурного портрета. Ему принадлежат бюсты известных современников: Рузвельта, Линкольна, Чарли Чаплина, Конан Дойла, Эйнштейна, Анатоля Франса, Андре Жида, Киплинга, Фрэнка Синатры и многих других. Среди скульптурных изображений Джойса есть и его работа.

3. Сильвия Бич (настоящее имя — Нэнси Вудбридж Бич, 1887—1962) — американская писательница и меценатка, сыгравшая большую роль в культурной жизни Парижа в 20—30-е годы, владелица книжного магазина «Шекспир и Компания», вокруг которого группировались многие англоязычные писатели, жившие в Париже, а также молодые французские писатели модернистского толка. Во время Второй мировой войны магазин был закрыт властями за то, что Сильвия Бич отказалась продать немецкому офицеру раритетное издание «Поминок по Финнегану».

4. Клозери де Лила (Closerie des Lilas) — знаменитое кафе, расположенное на пересечении бульвара Сен-Мишель и бульвара Монпарнас, которое охотно посещали представители парижской артистической богемы в эпоху рубежа веков и в 20—30-е годы XX века. Кафе находилось в непосредственной близости от Бал Бюлье. Его известность связана также с именем Хемингуэя, который именно там писал свой роман «Фиеста».

5. Монруж — пригород Парижа, находившийся неподалеку от квартала Монпарнас. Со времен Второй империи квартал славился художниками, поскольку в нем были размещены мастерские но реставрации и украшению католических храмов Парижа.

6. Мари Лорансен (1883—1956) — французская художница, гравер, возлюбленная поэта Гийома Аполлинера. Художник Анри Руссо (1844—1910) изобразил их вместе на картине «Муза, вдохновляющая поэта» (1909). Мари Лорансен иллюстрировала книги известных художников, рисовала декорации для «Русских балетов» Дягилева, а с середины 20-х годов перешла к станковой живописи.

7. ...встреча Блума с Герти Макдауэлл на пляже... — Имеется в виду сцена из тринадцатого эпизода романа «Улисс» — «Навсикая».

8. Ормонд (Ormond) — знаменитый Дублинский ресторан на одноименной набережной, описанный в романе Джойса «Улисс» в эпизоде «Сирены».

9. «Сопливо-зеленое море. Яйцещемящее море...» — Цитата из первого эпизода «Улисса» — «Телемак».

10. Ночной город (Nighttown) — квартал публичных домов, в котором происходит действие, описанное в эпизоде «Цирцея» романа «Улисс».

11. Синг, Джон Миллингтон (1871—1909) — ирландский драматург, современник Джойса, связанный с движением Ирландского литературного возрождения. Как и Джойс, Синг много путешествовал по Европе, учился и часто жил в Париже.

12. «Свадьба лудильщика» (1902—1907) — единственная комедия Синга, опубликована в 1908 году в Лондоне и поставлена на сцене уже после его смерти. Старуха Мери Берн — одна из ее персонажей.

13. Национальный ирландский театр — создан в 1898 году в Дублине по инициативе молодых драматургов, сторонников Ирландского литературного возрождения, в нем должны были ставиться кельтские и ирландские пьесы. В 1904 году преобразован в Театр Аббатства.

14. «Враг народа» (1882) — пьеса Ибсена, героем которой является доктор Стокман.

15. ...или полоумные «удалые молодцы»... — Намек на персонажа из пьесы Синга «Удалой молодец — гордость Запада» (1907).

16. «Кукольный дом» — пьеса Ибсена, написанная в 1879 году. В России она часто ставилась под названием «Нора».

17. «У Фрэнсиса» (Francis) — ресторан с видом на Эйфелеву башню, находящийся в настоящее время на площади д'Альма в самом «англоязычном» районе Парижа.

18. Церковь св. Марии Магдалины (Мадлен, как ее называют французы) находится в Париже на пересечении бульвара Малерба и бульвара Мадлен. Она была возведена в XIII веке, но множество раз перестраивалась, пока во времена Наполеона не получила окончательный вид, стилизованная под древнегреческий Парфенон.

19. Грэфтон-стрит (Grafton Street) — знаменитая улица Дублина между Стивенс-Грин парком и Тринити колледжем, на которой располагались магазины и рестораны.

20. «Два Mazó» (Deux Magots) — кафе на площади Сен-Жермен. Холл кафе украшают фигуры двух китайских торговцев (magot — гротескная статуэтка, урод, образина), откуда и название кафе. Первоначально так называлась редакция журнала, в которой позже расположилось одноименное кафе. Наиболее известные посетители кафе — Верлен, Рембо, Малларме, Жид, Пикассо, Аполлинер, Фолкнер, Хемингуэй и др.

21. Адриенна Монье (1892—1955) — подруга и соратница Сильвии Бич, французская поэтесса, переводчица и издатель. Ее магазин был столь же знаменит, что и «Шекспир и Компания». Адриенна Монье участвовала в переводах произведений Джойса на французский язык.

22. Джеймс Кларенс Мэнган (1803—1849) — ирландский поэт, единственный, кто удостоился эпитета «проклятый», участник национального движения за освобождение Ирландии, автор текста национального гимна. Мэнган был человеком слабого психического типа, страдал депрессиями, злоупотреблял алкоголем и наркотиками. Умер в возрасте 46 лет от холеры, разразившейся в годы знаменитого картофельного неурожая, который унес жизни более полутора миллионов ирландцев.

23. Патер, Уолтер (1839—1894) — английский писатель и эстетик, автор автобиографической книги «Ребенок в доме» (1894) и серии статей о современных ему английских писателях и поэтах и художниках итальянского Возрождения. Его «Очерки по истории Ренессанса» (1873) оказали сильнейшее влияние на англоговорящих писателей Европы.

24. Нассау-стрит — улица, идущая вдоль ограды Тринити колледжа, на которой и по сей день располагается большой книжный магазин.

25. Мередит, Джордж (1828—1909) — английский поэт и романист, сторонник «интеллектуального действия» — идейного, а не сюжетного столкновения персонажей, имеющего, как правило, трагический конец.

26. «Эгоист» (1879) — роман Дж. Мередита.

27. Гарди (Харди), Томас (1840—1928) — английский писатель. «Тэсс из рода Д'Эрбервиллей» (1891) и «Джуд Незаметный» (1896) — самые знаменитые его романы, вошедшие в золотой фонд мировой классики.

28. ...черный флаг. — Роман «Тэсс из рода Д'Эрбервиллей» кончается казнью героини, о совершении которой, согласно традиции, сообщается с помощью черного флага, поднимаемого над тюрьмой.

29. «Убийство в Красном амбаре» (Murder in the Red Barn) — викторианская мелодрама, в основу которой положено реальное преступление, произошедшее в Англии: некто Уильям Колдер задушил свою любовницу, скрыв тело жертвы в Красном амбаре. Процесс над убийцей был громким, а казнь привлекла множество публики: 11 августа 1828 года злодея повесили на городской площади, скелет его выставили в Королевском колледже хирургов, а протокол процесса дознания его преступления переплели в его же собственную кожу. Этот жуткий экспонат до сих пор находится в музее Святого Эдмунда в Соффолке.

30. «Женщина, которая расплачивается» — возможно, викторианская мелодрама.

31. «Династы» (1903—1908) — эпическая драма Т. Гарди, темой которой послужила история наполеоновских войн в Европе.

32. «Сказки просто так» (Just So Stories for Little Children, 1902) — рассказы о животных, написанные английским писателем Джозефом Редьярдом Киплингом (1865—1936) для детей. Сказка «Мотылек, который топнул ногой» входит в данный сборник.

33. ...«отец Мэрфи»... — Джон Мэрфи (1753—1798) — один из вождей Ирландского национального восстания 1798 года, католический священник, ярый сторонник консервативного ирландского национализма.

34. Тутанхамон — фараон XVIII династии эпохи Нового Царства древнеегипетской истории, правивший в 1333—1323 годах до н.э. Гробница Тутанхамона была открыта в Долине царей египтологом Говардом Картером (1874—1939) и археологом-любителем лордом Карнарвоном (1866—1923) в ноябре 1922 года и является единственным полностью сохранившимся древнеегипетским захоронением, благодаря чему научный мир получил доступ к большому числу оригинальных египетских артефактов.

35. ...притча о полевых лилиях... — Джойс имеет в виду одну из притч Нагорной проповеди Христа: «И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры!» (Мат. 6, 28—30).

36. Театр Одеон — парижский театр, располагавшийся с 1797 по 1946 год в одном из знаменитых памятников архитектуры, построенном в 1779—1782 годах вблизи Люксембургского сада. Впоследствии он был присоединен к театру «Комеди Франсез», став одной из его сценических площадок под названием «Люксембургский зал», с 1959 по 1968 год существовал самостоятельно под названием «Театр де Франс» и лишь в 1971 году обрел утраченное имя и вновь стал называться «Национальным театром Одеон».

37. «Пармская обитель» (1839) — роман Стендаля.

38. Приводя слова Джойса, Пауэр не совсем точно цитирует рассказ Тургенева «Льгов» из «Записок охотника». Упоминания священника там нет, как нет и последней фразы из приводимой цитаты.

39. Мур, Джордж (1852—1933) — ирландский романист, поэт и драматург.

40. ...дело Байуотерса-Томпсон... — знаменитый судебный процесс 1923 года. Эдит Томпсон (Edith Jessie Thompson, 1893—1923) и Фредерик Байуотерс (Frederick Edward Francis Bywaters, 1902—1923) — любовная пара, которая была осуждена и казнена за убийство мужа Эдит — Перси Томпсона. Таким образом, Эдит Томпсон оказалась одной из семнадцати женщин, подвергнутых казни через повешение в Великобритании в XX веке.

41. Олд-Бейли (Old Bailey) — центральный уголовный суд Лондона, рядом расположена Ньюгейтская тюрьма, во дворе которой исполнялись приговоры, вынесенные судом.

42. Илфорд — район западного Эссекса (Англия).

43. Стрэнд — улица в деловой части Лондона.

44. ...магазин Румплемейера... — Пауэр имеет в виду знаменитый чайный салон «Ангелина», открытый в Париже в 1903 году в доме 226 по улице Риволи венским кондитером Антоном Румплемейером. В салоне продавались вошедшие в то время в моду венские кондитерские изделия, в том числе и изобретенное самим Румплемейером пирожное «Монблан».

45. ...как Боб Дорен оплакивает в кабаке Падди Дигнама... — сцена из двенадцатого эпизода «Улисса» — «Циклопы».

46. Голуэй — порт на западном побережье Ирландии, родной город Норы Барнакль.

47. ...недоношенные младенцы, ватные тампоны и запах дезинфекции. — В упоминаемом эпизоде «Улисса» действие происходит в Национальном родильном приюте.

48. ...В сцене на Мэббот-стрит... в последней главе. — Эпизод «Цирцея», описывающий события, происходящие в публичном доме, и эпизод «Пенелопа», знаменитый монолог Молли Блум.

49. Цитата из «Баллады Толстухи Марго» Вийона:

Отребью — отрепья, о чем же вздыхать?
Нет чести в бесчестье — ее не сыскать
В притоне, где стол наш и дом.
    (Пер. Феликса Мендельсона)

Иной вариант (хуже по стилю, но точнее по лексике):

Отребье любим — с ним мы и живем,
Нам честь не в честь, она здесь ни при чем,
В борделе, где торгуем всем подряд.
    (Пер. Юрия Кожевникова)

50. Жид, Андре (1869—1951) — французский писатель. Как и Джойсу, Жиду пришлось в детстве наблюдать разлад в семье (отец его был протестантом, мать — католичкой), и, подобно Джойсу, он испытал нравственный кризис, в результате которого отверг основы морали, в которой был воспитан.

51. Лоти, Пьер (наст. имя — Жюльен Вио, 1850—1923) — французский писатель, который прославился описаниями экзотических стран. «Цветы скуки» (Fleurs d'ennui, 1882) — ранний роман Пьера Лоти.

52. «Пасторальная симфония» (1919) — один из самых мрачных романов Жида, героиня которого — слепая женщина — прозревает, но, увидев ужасную жизнь, которая творится вокруг, кончает жизнь самоубийством.

53. «Тесные врата» (1909) — роман Жида, который считается образчиком «эстетизма» и «аморализма».

54. Жакоб, Макс (1876—1944) — французский писатель, поэт и художник; упоминаемая ниже книга «Кинематома» написана им в 1920 году.

55. Скотт-Монкриф, Чарльз Кеннет (1889—1930) — шотландский писатель, известен прежде всего как переводчик на английский язык романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени».

56. «Утехи и дни» — ранний сборник новелл Марселя Пруста, изданный в 1896 году.

57. «Унылая дачная жизнь мадам де Брейвес» — небольшой рассказ М. Пруста, опубликованный в журнале «Ревю бланш» в сентябре 1893 года. Считается лучшим рассказом сборника «Утехи и дни», куда он вошел позднее.

58. Сен-Симон (Луи де Рувраде Сен-Симон, 1675—1755) — французский политический деятель, автор знаменитых «Мемуаров» об эпохе Людовика XIV, полностью опубликованных лишь через 75 лет после смерти автора, в 1829—1831 годах.

59. Прадо — знаменитый музей в Мадриде, который начали строить, размещая в нем коллекции, еще при жизни Гойи. Окончательно музей сформировался и был достроен в конце 20-х годов XIX века.

60. ...нашего квартала... Имеется в виду Монпарнас — квартал Парижа, где в то время селилась артистическая богема.

61. ...спрыгнув с крыши дома собственных родителей. — Модильяни познакомился с Жанной Эбютерн (1898—1920) в 1917 году. Она была моделью художника, а затем молодые люди полюбили друг друга и соединились, несмотря на протесты родителей Жанны. В 1918 году у них родилась дочь, но заключить законный брак они так и не успели. По легенде, умирающий Модильяни предложил Жанне уйти с ним вместе, и она покончила с собой сразу после его похорон, будучи беременной их вторым ребенком.

62. «Дом» (Dôme) — кафе-ресторан на углу бульвара Монпарнас и бульвара Распай, открытое в 1905 году, в эпоху, когда на Монпарнасе поселились многие художники-эмигранты из Испании и России. «Дом» часто посещали Диего Ривера, Модильяни и Пабло Пикассо.

63. Монмартр — квартал Парижа, излюбленное место артистической богемы на рубеже веков. На Монмартре располагалось знаменитое пристанище художников Бато-Лавуар (см. примеч. 67). После Первой мировой войны его славу перенял квартал Монпарнас.

64. ...две больших академии... — Имеются в виду Академия де ла Гранд Шомьер — художественная школа живописи и скульптуры, открытая в Париже в 1904 году швейцаркой Мартой Стетлер (1870—1945) и имевшая в начале XX века репутацию прекрасного учебного заведения (в настоящее время принадлежит семейству Шарпантье), и Академия Рансона, основанная в 1908 году художником Полем-Эмилем Рансо-ном (1864—1909).

65. Беатрис Хастингс — английская поэтесса аристократического происхождения, которая стала натурщицей и любовницей Модильяни в 1914 году. Их бурные отношения были предметом многочисленных анекдотов в богемной среде. Через два года Беатрис сбежала от художника и больше никогда с ним не встречалась; в то же время лучшие его работы относят именно к тем годам, когда они были вместе.

66. «Ротонда» (La Rotonde) — одно из знаменитых артистических кафе на Монпарнасе, основанное Виктором Либионом в 1910 году. Виктор Либион открыл художникам кредит, а иногда брал в уплату за обед их картины. Самыми знаменитыми посетителями кафе были Амедео Модильяни и Пабло Пикассо.

67. Бато-Лавуар (Bateau-Lavoir), «Корабль-Прачечная» — общежитие на Монмартре без газа, электричества и водопровода, в котором располагались мастерские многих знаменитых художников, живших в Париже в начале XX века — Пикассо, Модильяни, Хуана Гриса, Жоржа Брака. Анри Матисса. Художники настолько бедствовали, что развешивали постиранное белье прямо в окнах. Дом своею формой напоминал корабль. От соединения этих двух реалий и произошло название.

68. Мурасаки Сикибу (наст. фам. Фудзивара, ок. 978 — ок. 1016) — японская писательница аристократического происхождения, автор нравоописательного романа «Повесть о Гэндзи» (Гэндзи-моногатари), написанного в конце Х-го — начале XI века.

69. Ушли, Артур (собственно Arthur David Schloss, 1889—1966) — английский переводчик-ориенталист. В его переводах 1910—1950-х годов европейские писатели познакомились не только с «Повестью о Гэндзи» Мурасаки Сикибу, но и с сочинениями Конфуция, стихами Бо Цзюйи и многими другими произведениями китайских авторов.

70. Фабрицио дель Донго — герой романа Стендаля «Пармская обитель».

71. Ларбо, Валери (1881—1957) — французский писатель. Был одним из переводчиков романа Джойса «Улисс» на французский язык.

72. Великая эпоха — годы правления Людовика XIV (1643—1715) во Франции, явившиеся расцветом литературы и искусства, а также образцом галантной культуры.

73. Пантеон — памятник архитектуры Парижа, храм, возведенный в самом центе Латинского квартала — на холме св. Женевьевы, строительство которого велось с 1764 по 1812 год.

74. Сент-Этьен-дю-Мон — парижская церковь на площади св. Женевьевы, памятник архитектуры XIII века, фасад которой был перестроен в XVI—XVII веках в стиле ренессансной архитектуры.

75. Раймонд Луллий (1235—1315) — испанский теолог, философ, поэт и мистик.

76. Дуне Скот, Джон (ок. 1270—1308) — шотландский теолог и философ.

77. Альберт Великий (ок. 1193—1280) — немецкий теолог и философ, святой католической церкви.

78. Собор Парижской Богоматери — главный кафедральный собор Парижа. Возводился с 1163-го по 1245 год и достраивался вплоть до 1345-го. Является образцом готической архитектуры.

79. Центральный рынок (Les Halles) — главный продовольственный рынок Парижа, существовавший с 1137 года, когда королем Франции Людовиком V на этом месте был построен новый квартал Бобур. С легкой руки Эмиля Золя он получил название «Чрево Парижа» и долгое время был опасным и грязным районом, наподобие московской Хитровки. Уже в середине XIX века рынок перестроили, возведя вместо открытых рядов крытые здания из металла и стекла. В 1972 году рынок был разобран, а на его месте разбит парк, под которым на четырех подземных уровнях расположился гигантский коммерческий центр.

80. ...мрачное здание с орнаментной вязью... — Джойс имеет в виду церковь св. Евстафия — Сент-Эсташ (glise Saint-Eustache), находившуюся рядом с Центральным рынком. Церковь была возведена на этом месте в XIII веке, а затем вновь отстроена (работы продолжались с 1532 по 1637 год) в стиле Собора Парижской Богоматери, однако в ее отделку добавили ренессансные орнаменты.

81. Джойс цитирует строчку одного из «осужденных» стихотворений из сборника Бодлера «Цветы зла». Стихотворение озаглавлено «Дельфина и Ипполита» и входит в цикл «Проклятые женщины».

82. Шартрский собор — кафедральный собор Шартра, построенный в XII—XIII веках, образец готического искусства и главная архитектурная достопримечательность города. Витражи собора — одни из самых древних и красивых во Франции.

83. Собор Христа (The Cathedral of the Holy Trinity или Christ Church Cathedral) — главный кафедральный собор Дублина, основан в 1031 году королем викингов Ситригом Силкенбердом для первого архиепископа Дублина Доната, пристройки датируются XII веком, реставрирован в XIX веке.

84. Йейтс, Уильям Батлер (1865—1939) — ирландский поэт и драматург, современник и друг Джойса.

85. Уитмен, Уолт (1819—1892) — американский поэт, автор единственной книги — «Листья травы», которую он писал всю жизнь, добавляя все новые и новые стихи в каждом переиздании.

86. Topo, Генри Дэвид (1817—1862) — американский писатель, потомок канадских колонистов, имевших французских и шотландских предков.

87. Бернарден де Сен-Пьер, Жак Анри (1737—1814) — французский писатель, автор ностальгической пасторали «Поль и Виргиния» (1787) и ряда утопических сочинений.

88. Шатобриан, Франсуа-Рене де (1768—1848) — французский писатель.

89. Сервис, Роберт Уильям (1874—1958) — канадский поэт и романист.

90. См. примеч. 39.

91. Ламартин, Альфонс де (1790—1869) — французский поэт, прозаик, политический деятель.

92. Строки из элегии «Озеро» Ламартина приводятся в переводе Ивана Козлова.

93. Строки из поэмы англо-американского поэта, критика и драматурга Томаса Стернса Элиота «Бесплодная земля» (1922). Перевод Андрея Сергеева.

94.

Побеги глицинии окружают
Широкую золотую ухмылку;

Хозяйка с кем-то, не видно с кем,
Калякает в приоткрытую дверцу,
А за углом поют соловьи
У монастыря Иисусова Сердца,
Поют, как пели в кровавом лесу,
Презревши Агамемноновы стоны,
Пели, роняя жидкий помет
На саван, и без того оскверненный.
    (Перевод Андрея Сергеева)

95. «Сорделло» (1840) — поэма английского поэта Роберта Браунинга (1812—1889).

96. Теннисон, Альфред (1809—1892) — английский поэт и драматург.

97. Газон-Теннисон — насмешливое прозвище, которое дает поэту Джойс, основано на каламбуре, обыгрывающем фамилию Теннисона: в тексте Джойса используется форма Lawn-Tennison (по-английски lawn tennis — игра в теннис).

98. Донн, Джон (1573—1631) — английский поэт и проповедник, творчество которого вместе с Джойсом превозносили Т.С. Элиот и У.Б. Йейтс, противопоставляя его романтикам.

99. Чосер, Джеффри (ок. 1340—1400) — английский поэт.

100. Альма Тадема, Лоуренс (1836—1912) — английский художник, вдохновленный классической античностью, писал картины на сюжеты древнеримской жизни.

101. «Вид Делфта» — картина, написанная Вермеером ок. 1658—1660 года, вдохновляла не только Джойса, но и Пруста, а также французского поэта и драматурга Поля Клоделя (1868—1955).

102. «Весна Священная» — балет Игоря Стравинского (1882—1971), оказавший сильное влияние на развитие музыки XX века. Во время премьеры балета, которая состоялась в Париже 29 мая 1913 года в Театре Елисейских полей, часть публики, не понявшая новой музыки, пришла в негодование и освистала артистов и композитора.

103. Орпен (сэр Уильям Невэнхем Монтегю Орпен, 1878—1931) — английский и ирландский художник-портретист, представитель импрессионистической школы живописи.

104. Пол Генри (Paul Henry, 1876—1958) — ирландский художник, писал в постимпрессионистском стиле. В 1919 году переехал в Дублин, где годом позже основал «Общество художников Дублина» (Society of Dublin Painters).

105. Тьохи, Патрик (1894—1930) — ирландский художник, страдал маниакально-депрессивным психозом. В 1927 году переселился в США. Покончил жизнь самоубийством, отравившись газом. Портрет отца Джойса, выполненный им, считается одной из лучших его работ.

106. ...приготовлениями к собственной свадьбе... — Официально брак Джойса и Норы Барнакль был зарегистрирован лишь 4 июля 1931 года, т.е. через 27 лет после их знакомства. За это время Нора родила ему двух детей. Пауэр ошибочно указывает, что к моменту их бракосочетания у Джойса уже появился и внук (на самом деле Стивен Джойс родился 15 февраля 1932 года).

107. ...где... адмирал Нельсон имел обыкновение обедать с леди Гамильтон... — Имеется в виду история любви знаменитого английского адмирала Горацио Нельсона (1758—1805) и жены английского дипломата Эммы Гамильтон (1765—1815), продолжавшаяся долгие годы и ставшая впоследствии одной из романтических легенд XIX века.

108. ...жил в Уотерфорде... — Графство Уотерфорд и одноименный город находятся на юге Ирландии на берегу Атлантического океана.

109. ...в книге Уиндхема Льюиса. — Перси Уиндхем Льюис (Percy Wyndham Lewis, 1882—1957) — английский художник, писатель и теоретик искусства, автор теории «вортицизма», не нашедшей серьезных сторонников и последователей.

Предыдущая страница К оглавлению  

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь