(1882-1941)
James Augustine Aloysius Joyce
 

На правах рекламы:

Такие блины для штанги с прорезями легче держать и устанавливать на гриф тренажера.

Одиночество

 

Я разбился о самого себя.

Ф. Кафка

 

Какие страдания я должен переносить и причинять.

 

Нет нужды выходить из дому. Оставайся за своим столом и прислушивайся. Даже не прислушивайся, жди. Даже не жди, будь неподвижен и одинок. И мир откроется тебе, он не может иначе...

Ф. Кафка

 

Весь Кафка — символ, символ одиночества, которое, как он сам писал, «можно назвать только русским».

Е. Кацева

То, что Адорно сказал о Шёнберге — «Натолкнулся на общественный характер одиночества, так как развил его до предела» — ни к кому не относится в большей мере, чем к Кафке.

Человек обретает себя лишь в связях с другими. А его связи рвут все — свои и чужие. Вот почему он так страстно тянется к тем и другим, стонет от отсутствия тепла и стремится обрести его заклинаниями.

Несмотря на странности, которые я признаю за собой, я не предаю мою расу... Странен мой характер, но нельзя забывать, что он объясняется особенностями моей расы.

Меня примут со всеми почестями, меня, который в глубине души всегда чувствовал себя вне закона, чем-то вроде дикаря, осаждающего городские стены. Я погружаюсь в желанное тепло, исходящее от всех собак, собравшихся вокруг меня.

Одиночество... Одиночество, доведенное до экстаза, до болезненных видений, до абсурда, но не из этого ли абсурда — сверхъестественные реалии Кафки?..

Бессонная ночь. Третья подряд... Я думаю, эта бессонница происходит оттого, что я пишу... Видение... Я не могу спать. Только видения, никакого сна.

Он не верил ни в справедливость, ни в способность человека изменить свой мир. Одно время он заинтересовался идеями анархизма и социализма, но быстро осознал их неосуществимость. В конечном итоге он пришел к заключению, что революционная борьба не способна изменить сущность мирового порядка, что всегда меняется лишь видимость и, хуже того, болезнь загоняют внутрь. Так его темой стала внеисторическая несвобода человека, его подчиненность собственным страстям и Ничто. Он наделил весь мир собственным чувством страха и, как выяснилось, оказался пророком.

Все первопроходцы чуть-чуть фанатики: без фанатизма нет провиденциализма. Именно поэтому Кафка увидел нечто большее, чем реальность, — ее иррациональную сущность, ее тайну, ее зыбкую неустойчивость, ее беспомощность, фатальность, обреченность — Процесс...

Живя в «обратном пространстве», Кафка страшится одиночества и... стремится к нему, извлекает из него творческую силу, превращает в источник существования.

Дневники Кафки полны признаний, воспевающих одиночество. «В сущности, одиночество — моя единственная цель, мой самый большой соблазн... и несмотря на это — страх перед тем, что я так люблю». В одном из писем он рассуждает, что восприятие одиночества как высокого долга и муки — «искусственная конструкция». Одиночество представляется ему «удовольствием и выгодой». Даже если принять во внимание исповедальный пафос этого высказывания, адресованного Фелице, остается признание за одиночеством, а следовательно и за творчеством, одно с другим у Кафки неразрывно, обыкновенного личностного истока — удовольствия. Это не только наслаждение отказом, о котором мы говорили, это наполнение жизни смыслом, в конечном счете, надеждой: «...молчи и будь в одиночестве. Вселенная сама начнет напрашиваться на разоблачение...». Одиночество привело Кафку к утверждению обусловленности творчества личностной необходимостью. Кафка раскрывал в творчестве строгую подчиненность душевному пространству творящего. «Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в предел лишь этих узких границ, но тогда я этого не чувствую из-за увлеченности».

Я не стал бы связывать отношения Кафки с женщинами с какими-либо сексуальными отклонениями, в частности с импотенцией, как предполагает Дарел Шарп. Хотя нижеприведенные записи Кафки могут быть интерпретированы как свидетельства сексуальной несостоятельности, здесь надо иметь в виду скорее особенности его психики, чем внутренней секреции, его амбивалентное отношение к духовной близости и сексу, отношение к женщинам как к повсюду расставленным тенетам для мужчин...

Что сделал ты с дарованным тебе счастьем быть мужчиной? — Не получилось, вот и все, что можно сказать.

За исключением времени, проведенного в Цукмантеле, у меня никогда не было интимных отношений с женщинами. Да еще, пожалуй, встреча со швейцарской девушкой в Риве. Первая предстала женщиной, а я был несведущ. Вторая была ребенком, я же оказался в полном замешательстве.

В письме, написанном в последние годы жизни, Кафка рассказывает о своем первом опыте полового общения с женщиной (проституткой). «В целом опыт оказался более ужасным, более непристойным». Его отношение к сексу можно обобщить в одной фразе: «Коитус как кара за счастье быть вместе».

По свидетельству близко знавших е го людей, в юности Кафка посещал публичные дома и сам признавался: «Мой пол гнетет меня, мучает днем и ночью, я должен преодолевать страх и стыд и даже грусть, чтобы удовлетворить его потребность».

Тот же мотив при описании встречи с продавщицей из магазина готового платья в гостинице «Кляйнзайте». У входа в гостиницу его охватывает сложное чувство «очарования, возбуждения и омерзения»:

Когда мы под утро возвращались домой по Карловому мосту, я, конечно, был счастлив, но счастье это состояло лишь в том, что моя вечно скулящая плоть наконец-то обрела покой, а самое большое счастье было в том, что все не оказалось еще более омерзительным, еще более грязным.

Секс Кафка воспринимает как «нож, которым я причиняю себе боль», но чаще, как нечто грязное, постыдное, отдающее серой ада. Вот его описание сексуального влечения: «желание маленькой, совершенно определенной мерзости, чего-то слегка пакостного, постыдного, грязного, и даже в том лучшем, что мне доставалось на долю, сохранялась частичка этого, некий дурной душок, толика серы, толика ада. В этой тяге есть что-то от Вечного Жида, бессмысленно влекомого по бессмысленно грязному миру».

Кафку тянет к женщинам, любовные встречи для него не редкость, особенно в 1907—1909 гг. Сохранились имена некоторых девушек: Хедвига Вайлер, Фанни Рейс, Маргарет Кирхер, мадам Чиссик, но последствия этих встреч большей частью — болезненные:

Что за наваждение с девушками — несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета (1915 г.) их было не менее шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения, и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки.

Я не могу выносить никакую женщину, которую любил бы.

Я надеялся немного удовлетворить свою любовь букетом цветов, но это был напрасный труд. Возможны лишь литература или совокупление. Я не пишу об этом, потому что этого не знал, но предостерегаю, поскольку частые совокупления хороши лишь, когда о них пишешь.

Клод Давид высказал предположение, что подавленное либидо Кафки связано с отрицательным влиянием отца, по другой версии — с инцестуальным влечением к сестре. 15 сентября 1913 г., в день помолвки Валли, с которой он был в семье наиболее близок, в дневнике появляется странная фраза: «Любовь между братом и сестрой — повторение любви между матерью и отцом». Комментарий К. Давида:

Не является ли это признанием в кровосмесительном чувстве? Это было бы трудно отрицать, тем более, что вскоре эта тема возобновляется в «Превращении»: «в поисках, неизведанной пищи» Грегор Замза хочет наброситься на свою сестру и «поцеловать ее в шею, которая у нее оставалась обнаженной, без воротничка или ленты». Подверженный причудливым приступам своей чувственности, Кафка удивляется им и отмечает это в «Дневнике».

В другом месте К. Давид пишет:

Какова его половая жизнь? Каковы его любовные связи? Дневник сообщает о посещениях борделей — в Милане, в Париже, но они, можно сказать, вызваны прежде всего любопытством туриста, а также в Праге в конце сентября 1911 года. Немного позднее образы борделя преследуют его во сне: ему снится, что он ласкает бедро проститутки и внезапно обнаруживает, что все ее тело покрыто гнойниками. Этот сон не дает достаточного основания для немедленного заключения о его страхе перед плотью. Тем не менее Кафка отмечает в декабре 1911 года в одной из записей полное отсутствие желания: «Прежде, — пишет он, — мне не удавалось свободно объясняться с людьми, с которыми только что познакомился, потому что я был бессознательно стеснен присутствием сексуальных влечений, теперь же меня смущает осознание отсутствия влечения». На горизонте его мыслей не только нет больше ни одной женщины, теперь он даже боится разговаривать с девушками, предпочитая видеться с ними только лишь в присутствии более пожилых женщин: «Если слова, которые спонтанно срываются с моих уст, не подойдут девушке, они всегда могут быть восприняты особой постарше, у которой я смогу в случае необходимости найти помощь».

Человек страстной, но угнетенной натуры, Кафка делал предложение трем из пяти близких ему женщин — Фелице Бауэр (дважды), Юлии Вохрыцек1 и Милене Есенской.

С Гретой Блох, подругой Бауэр, дело до помолвки не дошло, хотя последняя утверждала, что родила от Кафки ребенка. О браке с Дорой Димант речь не шла из-за категорического отказа ее отца. Любовь была таким же спасением для Кафки, как и творческие экстазы, и таким же кошмаром, неизбежно завершавшимся бегством: «Я совсем не предвидел, возможен ли и что будет означать для меня брак; этот самый большой кошмар моей жизни обрушился на меня почти совсем неожиданно».

Кафка тянулся к женщинам и бежал их, он жаждал любви и страшился несвободы. Нарцисс и мазохист в одном лице, он страстно желал быть любимым и отвергнутым...

Письма к Фелице — уникальное творение эпистолярного жанра, «анатомический срез мучений», связанных с любовью, восьмисотстраничное продолжение сомнений раблезианского Панурга.

Франц — Фелице:

Ты принадлежишь мне, я выбрал тебя для себя, не думаю, чтобы в какой-нибудь сказке за какую-нибудь женщину велась более упорная и отчаянная борьба, чем во мне за тебя...

Письма к Фелице — виртуозный образец эпистолярного жанра, в котором открывается новый Кафка, с удовольствием, даже наслаждением погружающийся в несвойственный ему языковый поток: «Молчун вдруг становится говоруном, но с какой гибкостью в изложении и с какой восхитительной ясностью! Подобно тому, как в угрюмой непринужденности писем Флобера с трудом можно узнать строгого автора «Саламбо», «Письма к Фелице» открывают нового Кафку, который отдается языку и послушно следует за ним».

Кто была Фелица Бауэр? По правде говоря, мы плохо это знаем, представить ее можно лишь по письмам, написанным ей Кафкой. И маловероятно, что когда-нибудь о ней будет известно больше. Похоже, что за время долгого приключения, в котором она оказалась по воле судьбы, она проявила если не понимание, то по меньшей мере осторожность и терпение. Лишь значительно позднее она пыталась, впрочем, безуспешно, вырваться из адского круга, в который вовлекал ее Кафка. Она знала о гениальности своего одержимого корреспондента, подавлявшего ее своей любовью: Макс Брод дал ей это понять с самого начала. Фелица представляла, какую взяла на себя ответственность. Ей приходилось взвешивать опасности и бедствия, которые мог вызвать каждый неудачный жест.

По правде говоря, в самой Фелице нет ничего, кроме усердия и банальности, она не очень интересна. Но столь ли важно, какой она была в действительности? Для Кафки она была такой, какой он ее однажды встретил и наудачу впустил в свою судьбу. Черты ее лица, движения ее души ничего не значили.

Есть много оснований полагать, что Кафке, всегда страшившемуся реальности, необходима была муза, богиня, идол, и все это он пытался обрести в малознакомой девушке, которую, в сущности, не знал. Создается впечатление, что он сознательно держится на расстоянии от «невесты», боясь спугнуть тот образ, который создал внутри себя, и еще более страшась близости, разрушительной для неземного образа, питающего его вдохновение. «Я не знаю, смогу ли я вынести твое присутствие, и в состоянии расстройства, в котором я нахожусь, заслуживаю ли я встречи с тобой». Он пишет Фелице, что испытывает потребность в женщине, которую может считать своей, но не горит стремлением увидеться с ней — гораздо больше она ему необходима, как спасение от себя самого, от собственного невроза, от одолевающих его маний.

Любимой женщине он может предложить лишь немощную любовь слабого. Она не смогла бы вынести его и двух дней, если бы должна была жить рядом с ним. Он вспоминает гравюру, которая постоянно преследовала его, когда он был ребенком и которая изображала самоубийство двух влюбленных, — несомненно, не было ли бы это единственным разумным выходом? Одновременно он умоляет Фелицу и предостерегает ее: «Продолжай меня любить, — пишет он ей 18 марта, — и ненавидь меня!». Можно было бы продолжать до бесконечности цитаты такого рода, но, несомненно, и одной будет достаточно. В письме от 3 марта: «Для моей собственной безопасности ответь мне сегодня, не избегая прямого ответа, на следующий вопрос: если бы тебе однажды пришлось понять с ясностью, исключающей по меньшей мере большую часть сомнений, что ты могла бы несмотря ни на что, возможно, ценой определенных трудностей, обойтись без меня, если бы тебе пришлось понять, что я являюсь препятствием на твоем жизненной пути /.../; если бы тебе пришлось понять, что доброе активное, живое, уверенное в себе существо, такое как ты, не может завязывать никаких связей с такой темной натурой, как я, или не могла бы это сделать без сожаления, могла бы ты тогда, дорогая (не отвечай легкомысленно, прошу тебя, прими во внимание ответственность, которой требует твой ответ!), могла бы ты мне сказать прямо, не беря в расчет свою жалость? /.../ А ответ, который ограничился бы отрицанием возможности предположений, содержащихся в моем вопросе, не был бы ответом, достаточным для меня и способным умерить страх, который испытываю по отношению к тебе. Или, скорее, это был бы достаточный ответ, то есть признание, что ты испытываешь ко мне непреодолимую жалость. Но в то же время зачем тебя спрашивать и мучить? Я уже знаю ответ». Когда сегодня читаешь эти строки, нельзя остаться равнодушным к породившему их исступленному волнению, к заключенному в них страху, страху, который слишком реален, который стремится наполнить содержанием искусственную любовь.

Любовь Франца к некрасивой и банальной Фелице лучше всего описать понятием «странная» — скорее это и не любовь вовсе, а повод для писем; «Между Фелицей и Францем нет ничего, кроме слов, целой горы слов».

К. Давид:

Для чего служат слова? Иногда — чтобы набросать диалог. Чаще всего, чтобы при их помощи возбуждать отрешенность или даже ужас, либо представлять себя пленником невыносимых холостяцких маний, либо придавать литературному творчеству значение, которое делает невозможным любую другую форму существования.

Писание является страданием для автора этих писем, оно же есть инструмент пыток для их получателя. Сколько напрасных упреков, о которых тотчас же приходится сожалеть, сколько бесполезных слез, сопровождаемых беспомощными извинениями: «Существо, которое отдает тебе лучшее, что в нем есть, мучило ли оно уже тебя, как я? Я притягиваю тебя к себе с непреодолимой силой, которую дает слабость. Я отдал бы тебе свою жизнь, но я не могу помешать себе подвергнуть тебя мучениям».

Но этот поток слов имеет еще и другое назначение: скрыть правду, которую не удается сказать, недостатки, в которых себя обвиняют, приводятся для того, чтобы утаить недостатки более глубокие, о которых язык отказывается говорить.

Это начинается очень рано, с 5 ноября: «[Если Вы произнесете магическое слово (любовь)], Вы обнаружите во мне такие вещи, которые Вы не сможете вынести, и что мне тогда останется делать?». Фраза задумана так, чтобы не быть понятой: под видом признания она что-то скрывает. 11 ноября он делает шаг к ясности, все еще избегая того, чтобы быть понятым: «...моего захудалого здоровья едва хватает для меня одного, его вряд ли хватит для семейной жизни и уже тем более для отцовства». 14 ноября он обвиняет себя в «маленьких утешительных неправдах», которыми он испещряет свои письма и которые позволяют ему уклониться от главного. 26-го: «У всех этих противоречий есть простое и очевидное объяснение /.../ — это состояние моего здоровья, только это и ничего кроме. Я не хочу больше говорить на эту тему, но именно это отнимает у меня всякую уверенность перед тобой, именно это вызывает у меня нерешительность во всем, которая затем скажется и на тебе /.../. У меня никогда не хватит силы обойтись без тебя, я хорошо это знаю, но то, что я посчитал бы у других за добродетель, будет моим самым большим грехом».

Так начинается приключение. Сегодня нельзя удержаться от мысли, что Кафка сбился с пути. Но это не должно заставить забыть, какое отчаяние бросило его в эту обманчивую любовь. Он, чувствующий себя мертвым, как говорит сам в одном из писем, пытается зацепиться за живое существо. В другой раз, вслед за одним из бесчисленных недоразумений, которыми усеяна эта переписка, он восклицает: «Итак, Вы меня не отвергли? Я уже подумал, что сбывается проклятие, которого, как я считал в последнее время, мне удалось избегнуть». Уже угадываются те отвратительные торги, к которым он прибегнет позднее: «Постарайся, — говорит он Фелице 14 ноября, — жить в иллюзии, что я тебе необходим; тебя это ни к чему не обязывает, ты в любой момент сможешь избавиться от меня».

Он рвется приехать к ней в Берлин и тут же находит смехотворнейшие предлоги, чтобы поездки избежать; он упрекает ее, что она ему редко пишет, и тут же начинает умолять вообще прекратить переписку. «Как же мне, — жалуется он, — ...убедить тебя в серьезности обеих моих просьб: «люби меня!» и «ненавидь меня!». А с приближением первой помолвки он начинает испытывать «безумный страх перед нашим будущим», прежде всего вызванный тем, что женитьба с его писательством несовместима: воистину ни для одной женщины не нашлось бы места в том глубоком подвале, в самый дальний угол которого ему хотелось забиться...

«Эта неудачная попытка жениться, — писал М. Брод, — не имела индивидуального значения и не зависела от личности невесты...».

Здесь всё определялось личностью Кафки, мироощущением Кафки, состоянием Кафки, его психикой...

...с момента, когда я принимаю решение жениться, я не могу больше спать, голова пылает днем и ночью, жизнь становится невыносимой, я в отчаянии бросаюсь из стороны в сторону. Причиной этого являются, в сущности, не заботы, хотя мои пассивность и педантизм соответственно сопровождаются бесчисленными заботами, но не в них главное, они лишь, как черви на трупе, довершают дело, — убивает меня другое. А именно — общее угнетающее меня состояние страха, слабости, презрения к самому себе.

Сексопатология? Нет, сверхчувствительность души! Есть нечто закономерное в том, что Декарт, Киркегор, Клейст, Сковорода, Достоевский, Грильпарцер, Брамс, Чюрлёнис бегут от своих невест, как Кафка от Фелицы Бауэр или Юлии Вохрыцек. Говорят: по неясным причинам. Почему же неясным? Был бы Кафка Кафкой, если бы не бежал?..

Разрыв с невестой [Ф. Бауэр] приобретает, таким образом, особое значение, противоположное значению разрыва, описанного в «Беренике». На страницах своего «Дневника» Кафка пишет: «Я любил девушку, она любила меня. Несмотря на это я вынужден был ее оставить». Это напоминает слова Тацита: «Invitus invitarti dimisit» и трагедию Расина. В самом деле, Тита и Беренику разлучает вся тяжесть мира, непреодолимая приверженность человека к своему могуществу, к своим обязанностям, ко всему, чем он связан с общественной жизнью, с ее неприкасаемыми ценностями. Кафку с невестой, напротив, разлучает ощущение, что он витает в пустоте, лишенный корней, на грани небытия.

Впрочем, на грань небытия его ставил и разрыв с Фелицей:

Я сам разорвал себя на части.

Поврежденное легкое — это только символ раны, воспаление ее зовется Фелицей, а глубина — оправданием.

За последние пять лет завязалось много узлов на кнутах, которыми мы [Франц и Фелица] хлестали друг друга.

Сознавала ли Фелица свою роль — спасительницы, громоотвода, конфидента, психотерапевта? Видимо, да. Она не была способна на мученичество, на роль подлинной музы, спасительницы. Как у женщины во всех отношениях нормальной, у нее не было желания следовать прихотям неврозов своего жениха. Едва уразумев, для чего необходима невротику, она явно охладевает к нему и трезво вразумляет Макса Брода относительно собственной позиции в «эпистолярном романе»: «Не знаю, почему он мне много пишет, но его письма лишены всякого смысла, я не знаю, о чем идет речь...».

Эти слова передает сам Кафка, он знал, какая непроходимая наивность противостоит его словесным уловкам, его патетическим картинам, его драме. Эта наивность была элементом игры, в которую он играл, он прибегал ко всем средствам своей хитрой диалектики, использовал все резервы своего ума, но никогда не забывал о возможностях своей партнерши. В этой переписке все разворачивается в нескольких планах, поэтому для сегодняшнего читателя это утонченное удовольствие, но тогда это была хитроумная борьба, где искренность (и какая искренность!) самым запутанным образом перемешана с сентиментальными софизмами и риторикой.

Они еще обмениваются несколькими письмами после возвращения Кафки в Прагу, но что могли сказать письма, если вся затея столь явно продемонстрировала свою тщетность? Кафка еще затрагивает проблему своего расстроенного здоровья (так как именно к причинам физического свойства он привязывает все свои несчастья). Он строит расплывчатые планы насчет того, чтобы провести летние месяцы в компании Фелицы, но время их отпусков не совпадает. Письма от Фелицы стали нерегулярными, и Кафка говорит о том, чтобы положить конец переписке, ставшей беспредметной.

Развязка отношений с Фелицей, совершенно истерзавших его, наступила в декабре 17-го. Свидетельствует Макс Брод:

На следующее утро Франц пришел ко мне в контору. Чтобы немножко отдохнуть, сказал он. Только что он отвез Ф. на вокзал. Лицо его было бледным, суровым и строгим. Но вдруг он заплакал. То был единственный раз, когда я видел его плачущим. Никогда не забуду эту сцену — один из самых ужасных моментов, какие мне приходилось переживать... Кафка явился ко мне прямо в рабочую комнату, на мое рабочее место, уселся рядом с моим столом в креслице, предназначенное для просителей, пенсионеров, подателей жалоб. И здесь он плакал, здесь говорил, всхлипывая: «Не ужасно ли, что так должно было случиться?». Слезы текли у него по щекам, я никогда, за исключением того единственного раза, не видел его таким растерянным, потерявшим самообладание.

Несколько дней спустя он вернулся в Цюрау. Он показал мне еще одно очень несчастное письмо Ф. Но его позиция по отношению к ней была совершенно непоколебимой, он отказался не только от нее, но и от всякой возможности супружеского счастья. Боль, которую он причинял сам себе, давала ему силу побороть свою природную мягкосердечность и не отступать, признав однажды неизбежность этого горького решения.

Клод Давид обратил внимание на, видимо, бессознательное «включение» Фелицы в Приговор и Процесс: в данном случае имеются в виду героини (Фрида Бранденфельд и фрейлин Бюрстнер), имеющие инициалы Фелицы Бауэр.

Жажда одиночества и страх перед ним сливались в его о естестве — нормальное состояние, которое он переживал как недуг.

В сущности ведь одиночество является моей единственной целью, моим великим искушением.

И несмотря ни на что, страх перед тем, что я так сильно люблю.

Из дневника

21 июля 1913. Всё, что я сделал, только плод одиночества.

15 августа 1913. Я запрусь ото всех и до бесчувствия предамся одиночеству.

24 января 1915. Причина испытываемых мною при разговорах с людьми трудностей — трудностей, совершенно неведомых другим, — заключается в том, что мое мышление, вернее, содержимое моего сознания очень туманно... Никто не захочет витать со мною в туманных облаках, а даже если кто-нибудь и захочет, то я не смогу прогнать туман из своей головы — между двумя людьми он растает и превратится в ничто.

Не способен с кем-нибудь познакомиться, не способен вынести знакомства, бесконечное удивление вызывает у меня и любое веселое общество.

...оно бесформенное, безглазое — навалится на тебя, исторгая из твоей глотки крик отчаяния, заставляя тебя раскачиваться, сидя на постели, и кусать пальцы, и видеть в ближнем своем, в соседе, врага, ибо ничто так не разобщает людей, как повседневность, прозаичная, однообразная, погружающая человека в его собственные заботы и интересы и делающая его равнодушным к себе подобным и их состраданиям.

Некогда Киркегор писал:

Если на моей могиле будет сделана надпись, я хотел бы, чтобы начертано было только одно слово: «Одинокий». Это теперь кажется непонятным, но когда-нибудь будет понято.

Комментирует Г. Адамович:

Кафка эти страницы Киркегора читал, над ними размышлял... читал, колебался, сомневался, сопоставляя свое одиночество с киркегоровским, вдумываясь в сущность того и другого, в возможность преодоления, исхода. Но на пороге сомнений он и остановился, может быть из-за ранней смерти, не успев всего договорить. Большего одиночества, чем то, которое выпало на долю Йозефа К., нельзя себе представить, большей бессмыслицы в литературе не существует.

А вот слова самого Кафки: «Я отгорожусь от всех до потери чувств. Рассориться со всеми, ни с кем не говорить».

Комментирует М. Брод:

Он читает антологию Киркегора «Книга судьи». Ему становится ясным сходство судьбы Киркегора с его собственной.

К. Давид:

Грегор Замза — это явно Франц Кафка, превращенный своим нелюдимым характером, своей склонностью к одиночеству, своей неотвязной мыслью о писании в некое подобие монстра; он последовательно отрезан от работы, семьи, встреч с другими людьми, заперт в комнате, куда никто не осмеливается ступить ногой и которую постепенно освобождают от мебели, непонятый, презираемый, отвратительный объект в глазах всех.

Р. Гароди:

Ценой систематического самоуничтожения Кафка, охваченный бессонницей, остался Бдящим и Будящим. Отчуждению — сну без сновидений — он противопоставлял свои сновидения без сна.

Он ощущал себя слабым вследствие гипертрофированного чувства собственной греховности, сверхсовестливости. По словам Г. Яноуха, «всю тяжесть своего присутствия в мире он ощущал гораздо острее и сильнее, чем другие люди».

Помимо иных комплексов, он страдал «чувством грязи», противоестественным ощущением непристойности человеческого «низа». Его отношение к сексу было не модернистским, а пуританским: «Любовь всегда идет рядом с непристойностью», — признавался он Густаву Яноуху, а Милене писал: «Я грязен, Милена, бесконечно грязен. Вот почему я так беспокоюсь о чистоте». Кафку мучила плотская сторона любви, иметь жену значило для него ни много, ни мало — «иметь Бога». Иными словами, он терзался неразрешимым противоречием между собственной «греховностью» и стремлением к гиеротамии, священному браку, не знающему секса. Жизнь Кафки — неупорядоченный, не приносящий удовлетворение секс плюс вечное сражение с собственным «природным человеком».

Любовь для него была связью с существованием и неосуществимым идеалом. Он говорил о себе: «Без предков, без жены, без потомства, со страстным желанием иметь предков, супружескую жизнь и потомство».

Жениться, создать семью, вырастить детей, которые родятся, помочь им жить в этом шатком мире и даже, если возможно, немного руководить ими. Я убежден, что это высшее, чего может достичь человек.

Любовь для Кафки — высшее человеческое чувство, сама духовность. «Чувственность отвлекает наше внимание от чувства», — говорит он и признается Милене, что любит гораздо большее, чем ее, то высшее состояние существования в мире, которое дает ему любовь. Любовь — таинство приобщения к жизни и к другому человеку. Лени говорит Иозефу К., поцеловавшему ей руку: «Теперь ты принадлежишь мне». Именно из-за такого отношения к любви, именно из невозможности выбора между двумя святынями — творчеством и любовью — все его муки.

Я дерзок, отважен, силен, удивительно взволнован, только когда пишу. Если бы благодаря женщине я мог со всеми быть таким!..

Один — я концентрация всех моих сил. Женившись, ты ставишь себя вне действия, предаешься безумству, открываешь себя всем ветрам.

И — неожиданная концовка письма к Милене:

Я уже никогда не смогу больше быть один...

С Миленой Кафка пережил несколько дней безоблачного счастья, считал венские дни, с 29 июня по 4 июля 1920 года, самыми восхитительными в своей переполненной страданиями жизни. «Он никогда не знал лучшего момента, чем тот, который пережил, лежа в траве с Миленой, прислонясь головой к ее обнаженному плечу».

В дневниках он будет многократно возвращаться к этому «короткому моменту телесной близости», пережитой с Миленой и освободившей его — это говорит он сам — от грязи, в которой он всегда жил. Милена — по крайней мере частично — освободила его от глубоко переживаемого отвращения к плоти и связанных с нею страхов.

Он рассказывает, что в Меране он еще замышлял покорить горничную этого отеля. Теперь с этим покончено. «Все было лишь грязью, лишь жалкой мерзостью, лишь спуском в ад, и я сейчас перед тобой, словно ребенок, который сделал что-то очень плохое и, стоя перед своей матерью, плачет и клянется, что никогда больше этого не сделает». Отныне он слегка дышит воздухом, которым дышали в раю перед грехопадением, так что touha, тоска, томление исчезает; остается лишь — последнее свидетельство падения — немного страха, частица ужаса. У любви есть дневной и ночной лики. Он только что испытал ее солнечную сторону. С другой стороны, есть «эти полчаса в постели», о которых Милена упомянула однажды с пренебрежением как о сугубо мужской заботе. «Здесь целый мир — мой, я им владею, и неужели теперь я должен вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Здесь я владею миром — и вдруг должен перенестись туда, там его оставить — в угоду чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу /.../. Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь — в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо — посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам!». Чувство в нем очищено до такой степени, до такой степени отмыто от всякой грязи, что он может достаточно легко вообразить супружество втроем, с Миленой и Поллаком. Он не испытывает ни малейшей ревности к мужу, которого Милена, что бы она ни говорила, продолжает любить. «Я не являюсь его другом, я не предал ни одного друга, но он не просто знакомый, я к нему очень привязан во многих отношениях больше, чем к другу. И ты его тем более не предала, поскольку ты его любишь/.../. Так что наше дело не является чем-то, что надо хранить в секрете, это не только источник мучений, страха, страданий, забот /.../, это ситуация общеизвестная, абсолютно ясная ситуация втроем».

И внезапно все меняется, Милена покидает Вену. Она отправляется, кстати, вместе с мужем, поправлять здоровье на берега Вольфгангзее, в Сен-Гильген, что в Зальцкаммергуте. Переписка замедляется. Они все реже обмениваются письмами. Но беда в другом — она в самом Кафке. Едва возвратившись в Прагу, он пытается в бесконечном письме объясниться, но ему это не удается: он снова заперт в некоммуникабельности. Он обут, говорит Кафка, в свинцовые сапоги, которые увлекают его в глубь воды. Над ним довлеет ощущение позора и стыда: «Я грязен, Милена, — пишет он, — грязен до самой глубины моего естества». У него на устах лишь слово «Чистота», но это ничего не доказывает: никто не поет более непорочной песни, чем те, которые находятся в самой глубине ада.

Счастье длилось шесть недель, шесть недель, которые отделяют Гмюнд от Вены. Что произошло? Несомненно, самый вульгарный, самый банальный и, впрочем, наиболее ожидаемый эпизод: Кафка уже до встречи писал, что страшится «гмюндской ночи». Судя по всему, этой ночью появились старые демоны, или, скорее, они никогда и не исчезали и снова продемонстрировали свое присутствие. С этого момента стыд, страх, чувство беспомощности вновь овладевают им. Он был, пишет Кафка, лесным зверем, спрятавшимся в глубине грязной берлоги (грязной, добавляет он, только из-за моего присутствия, разумеется).

Горящий кустарник

— Я попал в непроходимый кустарник... Я спокойно прогуливался, занятый своими мыслями, и вдруг очутился здесь! Будто кустарник внезапно разросся вокруг меня. Я не могу выбраться, я погиб!

— Дитя! — сказал сторож. — Вы ступили на запретный путь. Вы сами же вошли в этот ужасный кустарник и теперь жалуетесь! Но мы же не в девственном лесу! Здесь общественный сад. Вас выведут... но вам придется немного подождать. Я должен сначала найти рабочих, чтобы прорубить тропинку, а для этого мне нужно получить разрешение Директора.

За год до смерти Кафка попытался в последний раз обрести счастье с Дорой Димант. С ее помощью он хотел не только испытать полноту жизни, но и полноту духа. Под влиянием Доры он стал постигать вездесущие Бога, интересоваться идеями хасидов, медитировать через самоуглубление. Но... Но времени, отпущенного на счастье, почти не оставалось... «Сизиф был холостяком...».

После душевных страданий, связанных с бегством от любимых женщин, кажется совсем невероятным то кратковременное счастье, которое он пережил незадолго до смерти с Дорой Димант, девушкой далеко не ординарной.

Лето 1923 года Франц проводил с сестрой и ее детьми в курортном местечке Мюриц на берегу Балтийского моря. Там он случайно обнаружил летнюю колонию берлинского еврейского Народного дома, основанного доктором Леманном и вселившего в него надежду... Уже в самом начале деятельности этой организации, приобретшей потом широкий размах в Палестине, Франц принимал активное участие в ее работе и даже убедил в свое время помогать этому дому в Берлине свою невесту Ф. Теперь, много лет спустя, он встречает на берегу детей из этого дома, играет с ними, знакомится с воспитателями, посещает их вечера. Однажды на кухне он замечает девушку. Она чистит рыбу. «Такие нежные руки и такая кровавая работа!» — говорит он неодобрительно. Девушка смущается и просит дать ей другую работу.

Так начинается знакомство с Дорой Димант, спутницей его жизни.

Любовь к Доре преобразила его: может быть, впервые он почувствовал себя счастливым, поздоровевшим, даже сон (неслыханная новость — воскликнет Макс Брод) вернулся к нему. Бесы, наконец, покинули меня, — сообщает он другу: «Я ускользнул от них, это переселение в Берлин было замечательным, теперь они ищут меня, но не могут найти, по крайней мере, пока».

Дора была польской еврейкой, бежавшей от преследований в Берлин. Встреча произошла под знаком иудаистских увлечений Кафки: религия укрепила эту последнюю его любовь.

Богатства религиозной традиции восточного иудаизма, которыми располагала Дора, были для Кафки постоянным источником радости, в то время как девушка, которой были еще неведомы многие достижения западной цивилизации, любила и почитала обучающего его профессора в такой же мере, как любила и почитала странные грезы его воображения.

В конце 1923 года он покинул Прагу, с успехом оказав сопротивление всем возражениям семьи... Франц казался тогда свободным, обновленным человеком, — его письма тоже свидетельствуют о хорошем настроении и обретенной, наконец, уверенности в себе.

Франц так счастлив, что строит несбыточные планы: они должны во что бы то ни стало родить ребенка и переселиться в Палестину. Он даже готовится к переезду — регулярно посещает «Высшую научную школу иудаизма», изучает Талмуд и древнееврейский. То ли в шутку, то ли всерьез планирует с Дорой арендовать на Святой земле ресторанчик: она будет готовить, он прислуживать кельнером...

Знакомство с Дорой, недолгая жизнь с ней стали для него «освобождением» от самого себя, от собственных комплексов и маний. Не бесы покинули его, а он сам поднялся из ада на землю, нашел и полюбил земную (!) женщину, впервые испытал чувство свободы. Видимо, здесь дело было не в Доре, а в нем самом: наконец — на пороге смерти (может быть, в предчувствии ее) — он стал «взрослым», ночные кошмары и инфернальные странствия завершились. Но — было поздно, жизнь подошла к концу...

Судя по письмам, а также по словам многих очевидцев последние месяцы были не только самым счастливым периодом его жизни, но и самым плодотворным.

Что случилось с нерешительным, меланхоличным, несамостоятельным невротиком, который, находясь в состоянии крайнего отчаяния, написал в 1920 году: «Некоторые люди отрицают существование страдания, указывая на солнце; он отрицает существование солнца, указывая на страдание».

По мнению Дарела Шарпа, Кафка преодолел себя, изменил внутреннюю установку, наконец ощутил божественную поддержку, «обрел смысл».

Дарел Шарп, в соответствии с канонами юнгианства, считает, что Кафка долго шел к «развязке» — преодолению комплекса раздвоенности, выбору одного из «двух миров», раздиравших его на две части.

По словам Кафки, «развязка» наступила в январе 1922 года. В начале месяца он перенес «нечто вроде полного упадка сил». Этому событию Кафка даст две интерпретации, «каждая из которых, очевидно, верна»:

«Во-первых, бессилие, не в силах спать, не в силах бодрствовать, не в силах переносить жизнь, вернее, последовательность жизни. Часы идут вразнобой, внутренние мчатся вперед в дьявольском, или сатанинском, или, во всяком случае, нечеловеческом темпе, наружные, запинаясь, идут своим обычном ходом. Можно ожидать, чтобы эти два различных мира не разъединились, и они действительно разъединяются или по меньше мере разрывают друг друга самым ужасающим образом. Стремительность хода внутренних часов имеет различные причины, самая очевидная из них — самоанализ, который не даст отстояться ни одному представлению, гонит каждое из них наверх, чтобы потом уже его самого, как представление, гнал дальше новый самоанализ.

Во-вторых, исходная точка этой гонки — человечество. Одиночество, которое с данных времен частично мне навязали, частично я сам искал — но и искал разве не по принуждению? — это одиночество теперь непреложно и беспредельно. Куда оно ведет? Оно может привести к безумию — и это, кажется, наиболее вероятно, — об этом нельзя больше говорить, погоня проходит через меня и разрывает на части».

Здесь ясно показана степень поляризации «двух миров» Кафки, возникшей в результате кризиса, характерного для середины жизни. Напряжение и дисгармония достигли пика («часы идут вразнобой»), и поэтому всё его либидо направилось внутрь в поисках источника возрождения. С субъективной точки зрения это была классическая депрессия, с психологической — регрессия, а с телеологической — необходимая стадия в развитии Кафки. Как заметил Юнг:

«Индивидуум не осознает, что он развивается; он чувствует, что находится в компульсивной ситуации, которая походит на раннее детство или даже состояние эмбриона в утробе матери. Мы можем говорить об инволюции или дегенерации лишь в том случае, если он увязнет в этом состоянии».

Кафка не увяз. Напротив, напряжение продолжало нарастать, и в конце января в дневнике появляется ряд записей, на основании которых можно заключить о приближении к сознанию чего-то неожиданного (tertium non datur, «третье», которое логически не дано). 18 января он пишет:

«Мгновение раздумий. Будь доволен, учись (учись, сорокалетний!) жить мгновением (ведь когда-то ты умел это). Да, мгновением, ужасным мгновением. Оно не ужасно, только страх перед будущим делает его ужасным».

Запись от 19 января:

«Зло не существует: раз ты переступил порог, все хорошо. Другой мир, и ты не обязан говорить».

Теперь приведем запись от 20 января:

«Как нельзя рассуждать о справедливости и несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни. Достаточно уже и того, что стрелы точно подходят к ранам, которые были ими нанесены».

Стрелы символизируют проекции самого автора во внешний мир, а также те иллюзии эго и ложные надежды, которые он питал много лет. Теперь они возвращаются к нему, а это болезненный, но неизбежный этап в процессе «возвращения на землю», то есть возмужания. Кроме того, стрелы можно рассматривать как интровертирование либидо в силу отказа признать существование инстинктов. «Разящие стрелы прилетают не из внешнего мира», — пишет Юнг, — «а из засады нашего бессознательного. Наши подавленные желания вонзаются, подобно стрелам, в нашу плоть».

28 января наконец приходит покой и чувство примирения. Кафка делает следующую запись в дневнике:

«Теперь я уже гражданин другого мира, который так же относится к миру обычному, как пустыня к плодородному краю (вот уже сорок лет, как я покинул Ханаан), я смотрю назад, как иноземец, правда, я и в том, другом, мире самый маленький и самый робкий — это свойство я принес с собой как отцовское наследство, — я и в нем жизнеспособен только благодаря особому тамошнему порядку».

Отсюда видно, что Кафка выдержал шторм; каким-то рационально необъяснимым образом, он примирился с самим собой. Далее он пишет:

«В этом мире возможны молниеносные взлеты даже маленьких людей, но, правда, и тысячелетние штормовые разрушения».

«Изгнание» Кафки, как и заточение в темницу, носило психологический характер, — было определенной установкой сознания. Для Кафки, как «гражданина другого (внутреннего) мира» существовала реальная возможность выполнить обязательства во внешнем мире. Оставалось только ожидать появления «зеркального отображения внутреннего во внешнем» — лице Доры Димант.

11 апреля 1922 года Кафка делает в дневнике запись, в которой резюмирует последствия «наказания» предшествовавших шести месяцев:

«Вечная молодость невозможна; не будь даже другого препятствия самонаблюдение сделало бы ее невозможной».

Эта запись предвещает приближение смерти детских иллюзий, фактическое поражение дитя. Теперь для Кафки открыт путь, чтобы стать солидным, взрослым человеком, мужчиной.

Даже через четверть века после смерти Франца Дора признавалась, что тоскует по нему: «Тоска всех этих лет так навалилась на меня, что я стану совершенно беспомощной, если это будет продолжаться. Мечтой Франца было иметь ребенка и переселиться в Палестину. Теперь у меня есть ребенок — без Франца, и я направляюсь в Палестину — без Франца, но на его деньги я покупаю билет туда. Хотя бы это».

Увы, счастье последних дней жизни с Дорой было недолгим: здоровье становилось все хуже, был поставлен диагноз: туберкулез обоих легких и гортани. Носящая психосоматический характер, предвосхищенная им самим, болезнь Кафки стала его «оправданием и убежищем»: он согласился с определением Макса Брода, что счастлив в своем несчастье — здесь налицо сложная до непередаваемости гамма чувств — трагического стоицизма, избавления, наказания за грех существования, награды за святость... Из санатория, где он находился, Дора отвезла его к родителям в Вену. Она везла его на открытой машине, на протяжении всего пути пытаясь прикрыть своим телом от дождя и ветра... Два человека скрасили его последние дни — Дора и примчавшийся из Берлина доктор Клопшток.

М. Брод:

Эти двое, Дора и Клопшток, называли теперь себя в шутку «маленькой семьей» Франца, то было душевное единение перед лицом смерти.

Но Франц хотел жить, он выполнял врачебные предписания беспрекословно и с пунктуальностью, какой я раньше никогда не замечал за ним. Познакомься он с Дорой раньше, его воля к жизни окрепла бы раньше, своевременнее. Таково мое впечатление. Эти двое совершенно изумительно подходили друг к другу. Богатство религиозных традиций восточных евреев, которым располагала Дора, было постоянным источником восхищения для Франца; тогда как молодая девушка, не имевшая еще никакого представления о некоторых великих достижениях западной культуры, любила и почитала своего великого учителя не меньше, чем его удивительные, фантастические мечты, с которыми она сжилась легко и играючи. Они часто шутили друг с другом, словно дети. Я помню, как они вместе погружали свои руки в один таз, называя его «наша семейная ванна». Трогательной была забота Доры о больном, трогательно позднее пробуждение всех его жизненных сил. Дора рассказывала мне, что Франц плакал от радости, когда профессор Чассный (уже в самом конце) сказал ему, что горло выглядит лучше. Он без конца обнимал ее и сказал, что никогда так не хотел жить и быть здоровым, как сейчас.

Это была последняя эйфория перед адской мукой. Он молил — упрекал доктора: «Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца. Уходил он тяжело, мучения были непереносимы. Последними его словами были: «Я ухожу...».

М. Брод:

Следует процитировать отрывок из письма, написанного Клопштоком 4 июня из Кирлинга, не меняя в нем характерный венгеро-немецкий: «Эта бедная Дора, ах, бедные мы все, кто еще на свете так осиротел, как мы — почти не спит, но даже во сне она шепчет беспрерывно, можно разобрать лишь: мой любимый, мой любимый, мой хороший ты!.. Я обещал ей, что сегодня после обеда мы опять пойдем к Францу, если она приляжет. Тогда она легла. К нему, «кто ведь совсем один, мы же ничего не делаем и сидим здесь, а его мы оставили там, одного в темноте, неприкрытого — о мой хороший, мой любимый ты» — и так постоянно. Что происходит здесь у нас, невозможно описать и не нужно описывать. Тот, кто знает Дору, только тот может понять, что значит любить. Столь немногие понимают это, и это усиливает муку и боль. Но вы ведь, не правда ли, вы ведь, вы поймете!.. Мы ведь еще даже не осознаем, что с нами произошло, постепенно это становится все более ясным и вместе с тем болезненно мрачным. Особенно мы не осознаем это, которые все еще не расстались с ним. Сейчас мы опять идем туда, к Францу. — Его лицо такое неподвижное, строгое, недоступное, какой была и его чистая и строгая душа. Строгое — лицо короля благороднейшего, древнейшего рода. Мягкость его человеческого облика исчезла, только его несравненный дух формирует еще его неподвижное, дорогое лицо. Прекрасное, словно древняя статуя из мрамора».

Примечания

1. Письмо к отцу написано Кафкой под настроением несостоявшегося брака с Ю. Вохрыцек.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

Яндекс.Метрика
© 2024 «Джеймс Джойс» Главная Обратная связь